Улыбнись нам, Господи - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лошадь бежала непринужденной рысью, как и подобает баловницам графа. Ей были нипочем ни рытвины, ни ухабы. Все вокруг плавилось в огромной медеплавильне, и переизбыток меди уравновешивался голубизной, расплескавшейся над притихшими долами и полями.
Эзра слушал Крапивникова рассеянно. Эконом напомнил ему об отце, бросившем родной дом и отправившемся в свои восемьдесят лет в Вильно, чтобы проститься с непутевым Гиршем. Зачем ему, старику, это прощание? Палач не смилостивится, петля не оборвется.
Все мы палачи, все, думал Эзра, и я, и Гирш, и даже Шахна: обрекли отца на одиночество – разлетелись кто куда. А ведь одиночество хуже смерти. Одиночество – это ее бессонница.
С отца мысли Эзры перекинулись на Гирша.
Ну чего, спрашивается, полез на рожон?
Бог вложил тебе в руки шило – так шей, тачай, не суйся не в свое дело, стисни зубы, если обидели, не смей проливать чужую кровь. Чепуху несет аптекарь Крапивников. Никакой день не станет вчерашним, если он залит кровью. Такой день всегда будет сегодняшним – и завтра, и через десять, и через сто лет.
Мысль о крови снова вызвала у Эзры приступ кашля. Юдл Крапивников придержал лошадь, чтобы седоков не так трясло, Данута очнулась от забытья, подтянула попону, привалилась к Эзре теплым здоровым телом.
– Я знаю, почему ты кашляешь. Ты думаешь не о том. Я тоже кашляю от плохих мыслей. Плохие мысли как ости. Их выдирать надо, – зачастил Крапивников. – Ты подумай о чем-нибудь другом. О хорошем… очень хорошем… Скинь свою хламиду… влезь в чужой кафтан… надень цилиндр… Представь, что ты – граф, а она – графиня, что вы не к государственному преступнику едете, а возвращаетесь из Парижа.
Кашель не унимался.
– Что с вами, граф? – поддавшись на уговоры Крапивникова, спросила Данута.
– Ничего… Ничего, – успокоил ее Эзра… – Целовал ваши ушки и нечаянно проглотил вашу серьгу!
– Замечательно! То, что надо!.. Вот увидишь: сейчас кашель пройдет… Давай, – подбодрил он Дануту. – Так и дорога пролетит мигом.
– Я погибла, – промолвила Данута, стараясь придать своему голосу интонации высокородной дамы, своей тетушки Стефании Гжимбовской. – Вы же не знаете, граф: мой муж ужасный ревнивец.
– Великолепно! Бесподобно! – приговаривал восхищенный Юдл Крапивников.
– Он убьет меня, если я вернусь домой без серьги, – продолжала Данута.
– Чудесно! – рокотал эконом. – Ну точь-в-точь, как в настоящей жизни.
У Эзры не было никакой охоты паясничать и кривляться, он весь был поглощен своей болезнью, надвигался новый приступ, и, видно, оттягивая его, Эзра все же решился продолжить игру.
– Ради вас, графиня, я готов пожертвовать жизнью, – сказал он.
И – о чудо! – ему и впрямь сделалось легче, боль отступила, как будто от этого перевоплощения в графа у Эзры появились другие, напитанные зефирами Франции и Италии легкие.
– Не волнуйтесь, графиня, – сказал он, и Данута вздрогнула – так нежно, так беспомощно-искренне произнес он эту фразу.
– О, граф!
Данута чувствовала себя виновной в его болезни. Не будь ее, Дануты, Эзра давно поддался бы на уговоры своих родичей, занялся бы ремеслом, подыскал себе спокойную и заботливую жену – главное, из своего же племени – и не разрывался бы на части между евреями и неевреями, пристал бы к одному берегу: на двух берегах никто, кроме перелетной птицы, не живет – ни человек, ни дерево.
– Граф, что мне делать? – убивалась Данута.
– Моя верная сабля вернет вам вашу серьгу, графиня. Смотрите. – И Эзра проткнул воображаемой саблей живот.
– Господи, какой блеск! – таял Юдл Крапивников. – Собственный живот собственной саблей! Неслыханно!.. А дальше что было? Дальше? – умолял он.
– Дальше? Графиня наклонилась к графу, выколупала из его кишки серьгу, вытерла ее своим белым платочком и потеряла сознание. Когда она пришла в себя, то… – Данута запнулась, не зная, чем кончить.
– Вдела серьгу к ухо? – пытался угадать конец Юдл Крапивников.
– Когда графиня пришла в себя, то увидела, что это не ее серьга, – быстро нашлась Данута.
– Не ее серьга? – эконом повернулся к Эзре и Дануте, позволив лошади самой отсчитывать версты.
Лошадь шла медленно, лениво. Над ее лоснящимся крупом носились гонимые ветром листья, она принимала их за слепней и отпугивала хвостом.
– Это была серьга ее подруги – графини Потоцкой, – сказала Данута и улыбнулась Эзре.
– Графини Потоцкой? Ха-ха-ха, – гремел эконом. – Ну точь-в-точь, как в настоящей жизни. Это конец?
– Нет, – заверила его Данута.
– Графиня дала графу пощечину?
– Фи! – возмутилась Данута. – Кто же любимому мужчине да еще со вспоротым животом дает пощечину? Графиня сбегала во дворец, достала из ларца иголку с нитками, зашила графу живот и простила его, изменника, потому что ждала от него ребенка.
– Сногсшибательно! – совсем растрогался Юдл Крапивников. Он полез в карман сур дута, достал два леденца, протянул один обманутой графине, другой – благородному изменнику и пробасил:
– Угощаю ужином в самой лучшей корчме!
Когда дорога укачала Крапивникова и он, положив на облучок кнут, задремал, Эзра наклонился к Дануте и пробормотал:
– Это правда?
– Что?
– Графиня ждет ребенка?
– Бедный граф испугался?
Его вопрос обидел ее. В голосе Эзры она ничего, кроме угрюмости, не почувствовала, но приписала ее болезненному состоянию Эзры, мучительному единоборству с кашлем, который шнырял по его бронхам, как прожорливый картофельный жучок по ботве.
Лошадь вдруг увидела на дороге зайца и, не чуя поводьев, шарахнулась в сторону; бричка дернулась, затряслась, задребезжала; Юдл Крапивников проснулся, замотал головой, и на миг Дануте померещилось, что без цилиндра он на кого-то поразительно, до ужаса похож, она не могла взять в толк, на кого именно, но сходство это поначалу изумило ее, а потом потрясло не меньше, чем допрос Эзры.
До самого вечера они не проронили ни слова, и как Юдл их ни упрашивал, соблазняя не только ужином, но и завтраком в самой лучшей корчме, расшевелить не мог.
– Играйте, играйте! – настаивал эконом, глядя, как Данута сосет чувственными губами леденец (Юдл Крапивников всегда возил с собой какие-нибудь сладости, чтобы угостить ими перед сном прислугу в постоялых дворах и лошадь), и улыбка распутной радости багрила его немолодое, привядшее лицо.
Небо задымилось, нахмурилось; от прежней голубизны, расплескавшейся над долами и полями, остались только прогалины, в которых изредка возникали силуэты улетавших на юг журавлей, строгих и печальных, точно свечи перед тем как погаснуть; журавли тихо и внятно курлыкали, и в их курлыкание было не только сожаление о промчавшемся лете, но и какое-то смутное, тревожащее душу обещание.
Запрокинув голову, Данута провожала их взглядом, как будто вместе с летом, с шорохом жухлой листвы, с голубизной они уносили что-то еще, может, ее глупые надежды, может, ее молодость, соблазнившуюся теплом несуществующего гнездовья.
Теперь она все больше убеждалась, что ее ласки, ее утомительная преданность, какой обычно кичатся старые девы, только тяготят Эзру; он и в этом, как ей мнилось, видел только игру, скрадывающую однообразие их унылого существования, игру без грима, без публики, без денег, которая – как бы ни была она хороша – не может длиться вечно.
Данута то и дело ловила себя на мысли, что зря удерживает его, придумывает сотни способов привязать к себе и что все это идет не на пользу, а во вред их вольной, безуставной любви, не требовавшей такой жертвенности. Эзра первое время и впрямь ее любил, да что там любил – боготворил; страсть его была не наигранной, настоящей, искренней; частенько эта страсть опустошала их до основания, и хотя это опустошение лишало их отношения будущего, они предавались ей с какой-то беззаботной одержимостью. Зачем думать о будущем – в постели никто так далеко не заглядывает, плоть питается не будущим, а настоящим.
Он и по сей день был нежен с ней, но в этой его нежности уже не было той исступленности, того обожания и испепелявшего их обоих пыла, что прежде.
Эзра как будто стыдился первым причинить ей боль, уязвить, обидеть или, не дай бог, смертельно ранить. Право расстаться, уйти от него Эзра как бы оставлял ей, но Данута боялась воспользоваться им. Лучше быть покинутой, чем на время прирученной. Потому, наверно, ей хотелось, чтобы он любил ее как женщину, а не жалел как мать.
Один раз она уже была беременна.
То было не в первую, а во вторую зиму их совместной бродячей жизни. Они тогда кочевали по северной Белоруссии, тщетно пытаясь найти пристанище и добыть своим искусством кусок хлеба. Работы никакой не было: ни на свадьбах, ни на праздниках совершеннолетия – бармицвах, ни на похоронах. Все евреи как будто сквозь землю провалились, попрятались, окопались, свадеб не справляли; кто-то сыграл под Гомелем свадьбу, так всех вырезали, а невесту изнасиловали, и мертвой колышек в лоно вбили.