Улыбнись нам, Господи - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет ли у вас, хозяюшка, чего-нибудь на ужин. Жаркого, например? – спросил Эзра, затеяв с Данутой игру в «голодного путника и дебелую корчмарку».
– Лучше скажи, чего от тебя кантор хотел? Небось подговаривал бросить меня, – ответила Данута, отказываясь входить в образ.
– Не найдется ли у вас, хозяюшка, куска рыбы? – не унимался Эзра.
– Все твои сородичи только и делают, что науськивают тебя на меня… Я для них гойка… иноверка… Отец твой на меня волком смотрит… – сказала она.
– Отвечай: нет у меня ни жаркого, ни рыбы; все купцы приезжие съели!
– Женился бы на еврейке и горя бы не знал; готовила бы тебе жаркое, варила бы каждую субботу рыбу.
– А масла у тебя, хозяюшка, не найдется? – гнул свое «голодный путник».
– Хватит валять дурака!
Господи! Что это сегодня с ней? Раньше первая бросалась в водоворот игры, придумывала всякие ужимки, жесты, слова, поражая Эзру своей переимчивостью и необузданным воображением.
– А сметаны, хозяюшка?
– Нет! – выкрикнула она. – И отстань от меня!
– А хлеба, а огурчиков? – не отчаивался «путник».
– Господи! – взмолилась она.
– Правильно! Корчмарка говорит: «Господи!.. Что за странный человек! Ему всего хочется!»
– Глупо. Глупо! Глупо!
И заплакала.
На нее и раньше накатывала суровая и беспричинная ревность, и тогда их жизнь-игра разлаживалась, они разделялись на два неуступчивых враждебных стана, которые обычно примиряли по-крестьянски неброские литовские звезды и ночлег на постоялом дворе, если на это хватало денег.
Данута ревновала его не к женщине – все женщины, встречавшиеся им по дороге, казалось, годились на все, кроме любви; она ревновала его к его племени, которое, как она ни тщилась понять, оставалось для нее загадочным, отмеченным какой-то почти потусторонней, омутной притягательностью. Данута питала к нему не вражду, не неприязнь, а тихое и горделивое безразличие. Она опасалась, что в один прекрасный (неизвестно только, для кого прекрасный, разве что для отца Эзры – Эфраима) день она не выдержит, пошлет их всех ко всем чертям, вернется в свою Сморгонь, где будет вспоминать об этом племени, как вспоминают о болезни. Но всякий раз, когда жизнь приближала ее к такой развязке, она передумывала, отказывалась от своего первоначального (и бесповоротного) решения, и останавливали ее не жалость к себе, не любовь к Эзре, не страх перед будущим, а само это племя, гонимое, лишенное всех прав, кроме горького и рокового права умирать. Чем лютей это племя ненавидели, тем больше Данута привязывалась к нему. Это возвышало ее в собственных глазах, делало чуть ли не праведницей. Самая праведная грешница и самая грешная праведница – так называл ее он, коханы Эзра.
Все ему нипочем, думала Данута, шагая по пустынному большаку: и чахотка, и бездомность, и беременность, о которой он, наверное, догадывается, не может не догадываться, ведь нет такого дня, чтобы она не подпускала его к себе.
– Реб Шнеер предлагал мне пойти к нему в ученики, – сказал Эзра.
– В певчие?
– Он сказал, что меня будут наперебой приглашать все синагоги Литвы и Польши.
– А ты что на это?..
– Я сказал, что моя синагога – ты… и что я в ней и кантор… и певчий…
– Поклянись Богом.
– Евреи Богом не клянутся. Говорят: «Чтоб я так жил!» или «Чтоб мне детей своих не видать».
Она откинула волосы, и волосы упали ей на плечи, как ворох осенних листьев.
– Хочешь иметь детей?
– А ты? – спросил он.
– У женщины не спрашивают. Или если спрашивают, то от страха. Ты спрашиваешь от страха?
Данута остановилась, подождала, пока он поравняется с ней, обхватила его шею руками, прижала к себе и стала целовать.
– Пусти, пусти, – взмолился он.
Они стояли посреди большака – в обнимку, зажмурившись, одни в целом мире.
– Так мы до Вильно никогда не доберемся.
– Никогда, никогда… И пусть… Я буду тебя целовать до тех пор, пока не затарахтит какая-нибудь телега.
– Не сходи с ума! А если она затарахтит завтра?
– Буду целовать тебя до завтра… до послезавтра… до скончания века, – прошептала она, задыхаясь от нахлынувшей нежности и не стыдясь ее, как не стыдятся своих ласк птицы и звери.
И вдруг в тишине прорезался негромкий и частый звук.
Эзра прислушался.
– Кто-то едет, – сказал он.
Данута пропустила его слова мимо ушей: она, казалось, спала. Шутка ли – две ночи не смыкать глаз, петь, плясать, подыгрывать Эзре на кларнете в счастливом доме достопочтенного Менделя Пекелиса, а потом до рассвета терзать постель на постоялом дворе Шолома Вайнера.
Повозка приближалась, но Данута не отпускала его, гладила по голове, терлась щекой о его подбородок и что-то, как сквозь сон, по-польски, по-немецки, по-хасидски звучно и самозабвенно повторяла.
– Эй, вы там! Другого места не нашли?! – донеслось с повозки, и Эзра по властному голосу понял, что возница не простой крестьянин.
Когда Данута отлепила веки, она увидела странного еврея в цилиндре, в черном сурдуте, в начищенных до бритвенного блеска хромовых сапогах. Возница, казалось, правил не лошадью, а всей империей – пегая была под стать ему: самоуверенная, с лоснящимся крупом, старательно расчесанной гривой и звонкими, подкованными копытами. Он сидел на облучке, слегка накренясь в сторону, прислушиваясь к чему-то.
– Дорогу! Дорогу! – воскликнул он без прежней злости, натянул вожжи, остановил лошадь, и взгляд его, как змейка, пополз по вырезу Данутиного платья и юркнул в белевшую между грудями ложбинку.
Эзра пригляделся к нему и, осененный счастливой догадкой, воскликнул:
– Реб Юдл!
Человек на облучке, правивший осенней Жемайтией, был эконом графа Завадского Юдл Крапивников.
– Для кого реб Юдл, а для кого и Юрий Григорьевич Крапивников, – предупредил возница. – А ты кто таков?
– Эзра… Эзра Дудак… Пою и играю на свадьбах… когда требуется, заменяю плакальщиц на похоронах.
– А-а! – протянул Юдл Крапивников. – Эзра Дудак, сын каменотеса Эфраима и брат государственного преступника?
– Мы с отцом ставили вашей матери памятник, – напомнил Эзра.
– Хороший памятник, – похвалил не то мастеров, не то самого себя Юдл Крапивников. – Здравствуйте, – церемонно приподняв цилиндр, обратился он к Дануте, и змейка, высунув жало, снова поползла по груди, по шее, по соломенного цвета волосам, в которых, казалось, гнездились прыткие перепела, дразнившие его охотничий нюх.
– К брату в Вильно? – все еще не трогаясь с места, проронил Юдл Крапивников и поправил цилиндр. – Задал же вам ваш Гиршеле работенку, – сочувственно произнес эконом, все еще пялясь на Дануту.
Эзра ничего не ответил. Какое Крапивникову дело до несчастного Гирша? Сидел бы на козлах, помалкивал бы и ел глазами Дануту, чтобы они у него повылазили.
– Отца своего не встретил?
– Нет.
– Я говорил ему: «Подождите, реб Эфраим, до пятницы. В пятницу я еду в Вильно графа из Парижа встречать». А он: «Нет и нет! До пятницы ждать не могу!» Не послушался меня… Дай бог, чтобы обошлось одной смертью, – вздохнул Юдл Крапивников. – Правдолюбцы задрипанные, – напустился он вдруг на воображаемых арестантов. – Кто их, скажите, просит за нас заступаться? Кто? Я? Твой отец Эфраим Дудак?
Юдл Крапивников стегнул лошадь.
– Что вы, паночки, стоите? Забирайтесь в бричку. Только, ради бога, ноги вытирайте, его сиятельство граф за каждую соринку, за каждое пятнышко с меня семь шкур спустит.
– А можно… босиком? – спросила Данута, чувствуя на себе знобкое прикосновение змеиной кожи и, не дожидаясь ответа, принялась разуваться. Задрала платье, стянула чулки, оголила ноги.
– Не замерзнешь? – озаботился Юдл.
– Я горячая, – выпалила Данута, обжигая его своим бесстыдством. – Правда, Эзра? – и, спохватившись, замолкла.
Господи! Просто не верится – такая удача! До самого Вильно довезет. И даром.
– Коли ты еврей, – продолжал Юдл Крапивников, когда Данута и Эзра уселись сзади, – ты должен соблюдать одно условие.
– Какое?
– Должен быть полезен хозяину. А что такое быть полезным хозяину? Это значит: не учить его уму-разуму, а лучше других для него петь, шить, лудить… Скажите, вам бы понравилось, если бы в вас стреляли? Говорят: равенство, свобода, братство. Тысяча лет прошла, и что мы видим? Евреи за братство, но где они, наши братья, где? Евреи за свободу, но где она – наша свобода? В черте оседлости? Евреи за равенство, но где оно, наше равенство? Уже во чреве матери мы неравны! Лучше других, паночки, пойте и играйте для хозяина на скрипке, и вас будут в красный угол сажать! Лучше других шейте для него, и вы будете одеты, – Юдл Крапивников снял цилиндр, вытер пот. – Мой покойный родитель аптекарь Крапивников говорил: плох ли сегодняшний день, хорош ли – все равно станет вчерашним.
Лошадь бежала непринужденной рысью, как и подобает баловницам графа. Ей были нипочем ни рытвины, ни ухабы. Все вокруг плавилось в огромной медеплавильне, и переизбыток меди уравновешивался голубизной, расплескавшейся над притихшими долами и полями.