Улыбнись нам, Господи - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Костел был деревянный, запорошенный листьями. Он гляделся в быструю норовистую Дубису. Во дворе, как нищенки, чернели голые яблони, на которых присмиревшими послушницами стыли местечковые вороны.
Приземистый, крестьянского вида человек, видно, ризничий, провел Дануту через открытую дверь прямо к исповедальне и, оставив ее одну, удалился. От исповедальни, от задернутого занавеской окошечка веяло осенней сыростью и тайной.
Данута сама не понимала, зачем сюда пришла – за покаянием, за благословением, за советом? Хотя она нуждалась и в том, и в другом, и в третьем, ей было совершенно безразлично, что скажет ксендз – господи, почему его так долго нет? – просто хотелось других слов, других глаз, другой речи.
Три года Данута не была в костеле. Последний раз слушала мессу в Вербное воскресенье, стояла с вербочкой в руке за колонной небогатого сморгоньского храма, смотрела на красавца Спасителя, как робкая девчонка, которая впервые пришла на свидание.
Через открытую дверь залетали легкие, тронутые мертвящей желтизной листья, устилали пол, ложились на стертые скамьи, и от этого костел казался осенним садом – Данута даже ощущала терпкий запах яблок-паданцев – садом, в котором дышалось необременительно и вольно.
Неземная прохлада костела как бы смыла с лица Дануты усталость, разгладила морщинки, наполнила душу какой-то готовой пролиться слезами смутой. Данута и не заметила, как большая слеза скатилась по ее щеке и упала наземь, словно листок. На миг ей почудилось, что она услышала звук падающей слезы – так тихо было вокруг, так отчетливо и обостренно воспринимались звуки.
Ксендза все не было, и когда Данута уже почти разуверилась, что ей удастся облегчить исповедью наболевшую душу, он появился: старенький, в поношенной, слишком широкой для него сутане, которую он поддерживал пухлыми белыми руками, как будто ступал не по полу, а по воде.
Ксендз окинул ее взглядом с ног до головы, юркнул в исповедальню, сел на скамеечку, отдышался и сказал:
– Слушаю тебя, дочь моя.
Данута растерялась, не зная, с чего начать – с отца ли, который бросил мать, с матери ли, изменявшей отцу, с тетушки ли Стефании, которая попрекала ее, сироту, каждым куском хлеба, с пана ли Чеслава Скальского, помещика и отставного офицера, который, когда она засыпала, приходил в ее комнату и похотливо тыкал стеком в ее молодое упругое тело. А может, сразу перейти к Эзре, к его-ее ребенку?
Исповедник сопел носом, и Дануту вдруг развеселила мысль, что святой отец уснул. Она прислушалась, приникла ухом к крохотному окошечку, к ситцевой занавесочке, стараясь укрепиться в своей догадке.
– Вы не спите, святой отец? – спросила она, поражаясь собственной наглости.
– Как можно, дочь моя! – возмутился священник. – Я слушаю тебя.
– Грешна я, отец мой, – процедила Данута и вдруг осеклась, раздумала рассказывать ему о своей жизни, бестолковой, суетливой, состоящей из сплошного то упоительного, то угарного греха.
Чем он, этот тихий и недолговечный, как листопад, старец может помочь ей? Чем? Скажет: «Прочти три раза «Славься, Мария» или что-то в этом роде. А ей, ей нужен ответ. Но ответа ни у кого нет – ни у Бога, ни у дьявола.
Данута замолчала, прикусила губу, уставилась на изображение Спасителя, потом на ангелов, похожих на чисто вымытых, хорошо откормленных поросят, потом на своды, под которыми чернели аккуратные ласточкины гнезда. Эти гнезда настолько захватили ее, что она, вместо того чтобы начать свою исповедь, спросила:
– У вас что, ласточки в костеле летают?
– Летают, дочь моя, – сказал ксендз.
– Как интересно, – она не скрывала своего восхищения.
– Не отвлекайся, дочь моя, – остудил ее восторг исповедник.
Он, видно, страдал астмой, беспрестанно сопел, и Данута устыдилась своей легкомысленности. Нашла о чем спрашивать – о ласточках. Пастыря надо спрашивать о том, как жить.
– Мой муж – еврей, – выпалила Данута, решив начать с главного. – Мы не венчанные.
– То, что не венчаны, это нехорошо, дочь моя, а то, что твой муж еврей, так и Христос был евреем.
– Христос был евреем, а Эзра им остался.
– Любишь его?
– Христа?
– Эзру.
Странно было слышать от него имя Эзры, но он произнес его внятно, без всякой брезгливости.
– Люблю… И его, и Христа… Только – Господи, не покарай меня за кощунство – Эзру больше.
– Любить, дочь моя, надо всех поровну.
Слова старца приободрили ее, и она понеслась вскачь по городам и годам, принялась рассказывать о своих родителях, о слепом пане Скальском, до сих пор омрачающем ее сны, о том, как она ушла от него к Эзре, бродяге, скомороху, который и ее превратил в скиталицу.
Дыхание ксендза за ситцевой занавеской участилось, сделалось жарче и громче.
– Ты ждешь от него ребенка? – прохрипел ксендз.
Вопрос его застал Дануту врасплох. Чего-чего, а такой каверзы она от него не ждала.
– Нет, – сказала Данута. – Нет.
Вместо желанного облегчения от своей торопливой, по-детски искренней исповеди Данута вдруг испытала какое-то чувство щемящей, умноженной ложью, вины. Ей захотелось тут же от нее освободиться, чтобы она, эта вина, не угнетала и без того угнетенную душу.
– Он меня с ребенком бросит, – пожаловалась она на Эзру.
– Кто же тебе дороже? – спросил ксендз.
– Он.
– Он – ребенок или он – муж?
Она не ответила. Только почувствовала, как ее начинает бить озноб, то ли от прохлады – на дворе все-таки стоял сентябрь, – то ли от ее чрезмерной, губительной доверчивости.
– Молись, дочь моя! И уповай на Бога, – напутствовал ее ксендз.
Он вышел из исповедальни и засеменил по листьям, устилавшим пол костела.
– Молись! – вздохнул он.
Ксендз шел медленно, чувствуя за собой дыхание Дануты, которая в ту минуту, наверно, была для него не грешницей, даже не женщиной, а тенью оголившейся яблони, падавшей на его сутулые, ссохшиеся плечи, не привыкшие ни к какой земной ноше.
В заезжий дом Шолома Вайнера Данута вернулась притихшая и просветленная, как будто приняла важное, почти роковое решение. Может, она и в самом деле прикоснулась к року сердцем, и сердце – как ни странно! – от этого прикосновения не лопнуло, не окаменело.
Эзры ни в доме, ни во дворе не было, и Данута всполошилась.
– Не видели моего? – осведомилась она у Шолома Вайнера.
Шолом Вайнер выпучил глаза и, прежде чем ответить, взглядом как рукой обшарил низ ее живота, холмики грудей, бойко выпиравших из-под платья, зарылся в копну ее рыжих густых волос.
– Реб Шнеер его увел, – сказал он, замурлыкав, как кошка при виде рыбы, выпрыгнувшей из ведерка.
– Шнеер?
– Наш кантор, – объяснил Шолом, все еще безнаказанно шныряя взглядом по ее сдобе. – Вон его обитель, – и хозяин заезжего дома провел по воздуху короткопалой, как струганок, рукой, показывая на местечковую каланчу. – Только знаете, он у нас с тараканчиком в голове.
У Дануты не было привычки ходить следом за Эзрой. Она могла дожидаться его часами, перебирая и плетя, как косы, свои воспоминания или сидя за столом в каком-нибудь заезжем доме и гадая на замусоленных картах под вороний грай на червонного короля.
Но сейчас его уход вызвал у нее какое-то смутное раздражение. Только поманили, и пошел. Больше нечего им здесь делать, хоть Мендель Пекелис, расщедрившись, и заплатил им столько, сколько не платят целой ватаге бродячих музыкантов. Пора убираться, пока не замело, не завьюжило, пока на дворе светлое, желтое, как костельная лампада, бабье лето. Пора! Не скоро доберутся они до Вильно, даже если им повезет и какой-нибудь крестьянин посадит их в телегу. А ведь до Вильно надо еще и в Бабты заехать, к колченогой Гите за зимней одеждой – ее, Дануты, кожушком и его, Эзры, сермягой (не таскать же это за собой круглый год!).
Возьмут у Гиты одежду и прямиком в литовский Иерусалим. В Вильно уйма докторов. Может, там Эзре помогут. За деньгами дело не станет. Шахна – винновый король – даст, он человек богатый, служит в какой-то канцелярии. Это на бубнового короля – Гирша – рассчитывать нечего. Подумать только – в самого генерал-губернатора стрелял!
Данута вдруг вспомнила, как они с Эзрой на прошлой неделе гостили в Мишкине, как спали на чердаке, где ослепший голубь летал из угла в угол и садился на цертину кровать, в которой они млели от любви. Голубь ворковал у изножья, и у них не было сил прогнать его.
Данута дошла до каланчи, над которой о чем-то сплетничали сороки. Они кружились в воздухе, как рассыпанная колода карт.
– Я слышал, как ты пел, – сказал кантор Шнеер и поставил на щербатый стол две кружки парного молока. – Пей.
Сухопарый, костистый, с седыми пейсами, как бы стекавшими серебристым ручейком в густой малинник бороды, лобастый, с мохнатыми тучками бровей, он смотрел на Эзру с каким-то восторженным сожалением.
– Пей, – повторил он, сам не притрагиваясь к своей кружке.
За окном, как маятник, мелькала Данута.