Улыбнись нам, Господи - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бог свидетель, Данута не на него засмотрелась, а на нее, на эту скрипочку – уж больно забавно он пиликал.
Данута как сегодня помнит и этот осенний день, и эту рыночную площадь, и этого бродягу-музыканта с его легкой, почти невесомой скрипкой, окрашенной киноварью листопада, с его диковинными хлесткими куплетами:
Заиграй мне казачкаПо-шляхетски.Заиграй мне казачкаПо-шляхетски.Нельзя того, чего нельзя,Чего нельзя, того нельзя.Нельзя того, что можно.
Люди кидали ему, как осенние листья, медяки.
Данута выпросила у пана Скальского гривенник и стала ждать, когда бродяга кончит петь. Но он пел и играл без остановки, упиваясь своей незатейливой музыкой, не по времени щедрым осенним солнцем, говором крестьян-белорусов, визгом поросят, виолончельным перескрипом телег.
Хоть пан Чеслав Скальский и был слеп, он не пропускал ни одной ярмарки, ни одного престольного праздника. Данута поутру приносила ему праздничную одежду, он облачался в серый войлочный зипун, причесывал свои редкие волосы, надевал соломенную шляпу, на которую все время косились местечковые воробьи в надежде склевать затерявшееся между ее стежками зернышко, и вместе с Данутой – своим бессменным поводырем – отправлялся в город.
– На, – сказала Данута, подойдя вплотную к Эзре, когда тот закончил играть и принялся вытирать пот на смуглом лице, подсвеченном лихорадочно горящими глазами. То были странные глаза. Они просто приклеивались к тому, на кого смотрели.
Монету Эзра не взял, а взял Данутину руку и долго не выпускал ее из своей, такой же теплой и прилипчивой.
Данута пробовала освободиться, но Эзра сжимал ее ладонь, как цыган-прорицатель – она поначалу и приняла его за удалого цыгана.
– Данута! Данута! – встревожился слепой пан Скальский, оставленный без присмотра.
– Пусти! Меня зовут! – прошептала она, замирая от этой негаданной и сладкой неволи.
– Приходи вечером к разрушенному мосту! – скорее грозно, чем ласково промолвил Эзра. – Придешь?
– Возьми монету! – задрожала она, продлевая свою неволю.
– К мосту! К мосту! – нараспев повторил он, и глаза его вспыхнули над ней, как звезды, которые, как ей казалось, только что зажег сам Господь.
В тот вечер Данута и бежала из дому. Она ушла в одном платье, с гривенником в руке, хотя усыпить ревнивую бдительность пана Скальского ей удалось не сразу. Пан Скальский не отходил от нее ни на шаг, все время что-то приказывал, просил, спрашивал, закрыта ли на ночь дверь, скоро ли она, Данута, ляжет.
– Ложитесь, пан Чеслав, в постель и ждите меня. Я только… – пытаясь усыпить бдительность своего сторожа, сказала она.
Данута слышала, как слепой снимает ботинки, как расстегивает ремень, как стаскивает с себя рубаху, как сует ноги в шлепанцы, как на ощупь, выбросив вперед руки, семенит к своей постели, в которой давно не было женщины, а постель без женщины – это тот же гроб, только не заколоченный.
Пан Скальский и раньше покушался на ее молодость. Придет, бывало, ночью к ней в комнату, плюхнется на кровать и давай мять девушку, тискать, лапать, шарить под одеялом стеком, постанывая от бессилия и вожделения. Однажды Данута не стерпела, ударила его ногами в грудь, пан Скальский заохал, выронил стек, упал наземь. Убила, промелькнуло у нее! Данута соскочила с кровати, бросилась к Скальскому, стала тереть его обмороженные страхом щеки, просить прощения и, давясь от отвращения, целовать, целовать.
Пан Скальский очнулся, вцепился в нее своими слепыми щупальцами, повалил на пол, и они стали кататься в темноте по скрипучим половицам; половицы скрипели, как живые, изо рта Скальского пахло грехом и тленом; Данута кусала его руки, но Скальский не чувствовал никакой боли, только похотливо дрыгал ногами.
– Будь умницей… будь умницей…
В такие минуты, когда Скальский шепотом взывал к ее благоразумию, Данута сжималась в комочек, проклинала свою тетушку Стефанию Гжимбовскую, сестру ссыльного отца, умершего в Туруханском крае, которая отдала ее этому блудливому слепцу, дальнему их родственнику, потерявшему зрение якобы в битве за свободу Речи Посполитой. Желая Дануте добра, тетушка Стефания уговаривала, просто умоляла ее не перечить пану Скальскому – «будь умницей… умницей… он все равно скоро подохнет (так и сказала) и ты станешь наследницей всего имения!» – выполнять все его капризы, даже самые щекотливые.
Данута и сама не могла объяснить, почему маленькая струйка крови вызвала у нее столько горьких воспоминаний, воскресила сонную, плывущую, как утка в тумане, Сморгонь, рыночную площадь, сухопарого пана Скальского с тонким стеком в руке и бродячего скомороха, играющего на самодельной скрипочке.
Она вдруг подумала, что к этим воспоминаниям – к этому гривеннику, к этому разрушенному мосту через Окену, столь неожиданно и непредсказуемо соединившему их жизни, надо вернуть и Эзру. Стоит ему сделать шаг в сторону от этой кровавой струйки, как на осеннем солнце снова блеснет Окена, заголубеет далекое сморгоньское небо, закружится легкая, как бы обрызганная купоросом листва, и о булыжник рыночной площади застучит тонкий нетерпеливый стек пана Чеслава Скальского.
– Помнишь? – сказала Данута, желая хоть на время, хоть на час, хоть на полчаса отвоевать его у болезни. – Помнишь, как я пришла к мосту и ты взял меня, как монету?
Эзра молчал. Но его молчание только подхлестывало ее:
– Помнишь, как мы любили друг друга…
У нее было только одно это желание: оторвать его от окна, за которым струйка крови, зажатая между ладоней, выплеснулась на мостовую и потекла к чужому и случайному кладбищу.
– Помнишь, коханы… – продолжала Данута. – Как мы лежали на ворохе листьев – ты… я… и осень…
– Помню, – безучастно произнес Эзра, все еще глядя в окно. Теперь по струйке крови, текшей к чужому кладбищу, ступал хозяин заезжего дома Шолом Вайнер, расстегивая на ходу портки и поддерживая их руками. Белая его рубаха надувалась от ветра, отчего Вайнер казался горбатым.
Ободренная ответом, Данута пробормотала:
– Ложись… Я хочу, чтобы снова было так, как в Сморгони – ты… я… и осень…
Эзра отвернулся от окна и, к ее удивлению, стал разуваться.
Данута смотрела на его смуглое гибкое тело, которое в предутренних сумерках напоминало огромную скрипку с двумя смычками.
Руки его и впрямь были похожи на смычки, и от их прикосновения ее тело начинало тихо и пьяно звенеть.
Данута подвинулась и, когда он улегся, принялась целовать его голову, плечи, живот так, словно это было последнее их утро.
– Коханы, – повторяла она, пытаясь исцелить его своими поцелуями от тоски, от черных мыслей, от чахотки. – Ты сегодня превзошел самого себя.
– Да, – сказал Эзра.
– Как ты плясал!
– Да, – сказал Эзра.
– Как ты пел!
– Да, – сказал Эзра.
– Для меня, для меня, для меня, – твердила она, обезумев от страха и нежности.
– Да, – сказал Эзра.
– Я была невестой, – сказала она. – А ты был женихом.
– Да, – сказал Эзра.
Ее словно завьюжило этим коротким, этим беспредельным в своем значении словом.
Эзра ежился от ее поцелуев, слабо и натужно отвечал, Данута грозила ему пальчиком, корила за сдержанность.
– Не унывай!.. Что из того, что нас и сегодня не успели обвенчать, – прошептала она. – Вон еще сколько городов впереди. Мы обвенчаемся на другой свадьбе. Выбирай!
– Что?
– Город.
– Иерусалим, – отшутился он.
– Вильно, – возразила она. – Там в костеле Святой Анны венчалась моя мама.
– Спи!
– Завтра, завтра…
И она снова осыпала его поцелуями.
Эзра лежал, распятый ее ласками, ловя ртом воздух; воздуха не хватало, как на полке в бане, и он фыркал от удушья.
– Данута, – взмолился он. – Завтра…
– Сегодня, Эзра. Завтра мы поедем в Вильно к твоим братьям. К Гиршу и Шахне.
– Зачем?
– Ты же сам говорил: Гирша могут повесить. Ведь говорил?
– Ну и что?
– Может, вам еще удастся увидеться перед казнью?
– Перед чьей казнью? – спросил Эзра, и снова мысль о струйке, текущей к чужому и случайному кладбищу, пронзила его.
Небо за окном посветлело. В комнату хлынули первые лучи солнца. Они сперва побелили обшарпанную стену, потом пушистыми котятами улеглись на полу, потом перебрались в угол, где, как осина в вьюгу, скрипела старая кровать, за которую они платили Вайнеру по алтыну за ночь.
Только когда совсем рассвело, их одолел сон.
Дануте снилось:
будто она стоит в подвенечном платье перед алтарем в костеле Святой Анны;
ксендз пристально смотрит на нее, так пристально, что при каждом его взгляде у нее, как листья, опадают кружева фаты;
вот уже обнажились ноги, живот с дуплом пупка, груди;
она тщится прикрыть их, но нечем;
святой отец смотрит на нее своим невидящим оком, смотрит, и взгляд его сковывает сначала правую грудь, потом левую;