Блокада - Анатолий Андреевич Даров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом он сказал, что ты, плохой генерал и, главное, ничего не смыслишь в политике. Я не знаю, какая теперь может быть политика. Думаю, что – одна: бить немцев, а там видно будет, но на всякий случай сказала, что он дурак и что я все тебе расскажу. «Наплевать», – сказал он, и это меня окончательно взбесило. Я так раскричалась, что его жена перестала жрать и почему-то взвизгнула. А теперь в Ленинграде никто не взвизгнет, только такие стервы.
…Короче говоря, я решила, как поступила бы и всякая порядочная Дочь России (сам так назвал – пеняй на себя), – остаться в Ленинграде. И пусть лучше я умру с голоду, чем видеть, где бы то ни было, сытых людей, зная, что мой город умирает. Мне кажется, что через несколько дней, если ваша трасса не поможет, начнут умирать по сто тысяч в день и по двести. И не зови меня. Я уже оформилась как фельдшер-доброволец. Оказывается, что теперь нужны добровольцы не на фронт, а с фронта. Конечно, я имею в виду медицинский персонал. Он почти весь вымер. Я страшно злая и часто плачу.
…Митькин институт разбомблен, переведен в им. Герцена, была там, спрашивала, но разве добьешься толку? Там даже такого и не знают.
В общем, прости, если чем тебя огорчила, – не в первый раз. А этому твоему Иванову, бывшему до революции доктором прав, а после – бесправия, укажи его место, т. е. где блокадные раки зимуют, а то я при встрече плюну ему в рожу. Вот. До свиданья! Если можно, передай там как-нибудь по радио привет маме и сестре…
Из госпиталя на фронт письма шли, но Тоня предпочла, для конспирации, опустить письмо в почтовый ящик бывшего Военно-ветеринарного училища, занятого теперь какой-то гарнизонной частью. Ящик висел у главных ворот училища, выходящих на Театральную площадь.
Она вышла без шинели – больничный халат на ходу шелестел, накрахмаленный морозом.
На горбатом Поцелуевом мостике сгорбившаяся старушка поскользнулась, упала навзничь и съехала на горбе вниз, на мостовую. Тоня, подойдя, оттащила ее в сторону – «готовую». Так поступают все сознательные граждане: в «Ленинградской правде», в листовках, на собраниях всех просят не оставлять трупы валяться где попало, а также «самим где попало не умирать» – как шутят голодные остряки. Они же пустили по городу: «Даже старухи мрут как мухи: это – конец».
А вот еще одна старушка – сидит недалеко от почтового ящика, на крыльце забаррикадированной двери. Она словно задумалась, опустив голову. Нет, не задумалась, а молится.
И Господь принял ее молитву. Принял и увековечил. Пока она творила молитву, Он сотворил из нее памятник. Памятник-молитву: не донеся щепоть до лба со сдвинутыми белесыми бровями, она уснула вечным сном. Завтра, или через несколько дней, ее так и положат в грузовик, и отвезут на кладбище, и похоронят – согбенной, с белыми от набившегося снега ломаными складками старенького пальто.
Не донесла старушка и письма до почтового ящика. Тоня подняла письмо у ее ног. Опуская его в ящик вместе со своим, прочла адрес: «На Ленинградский фронт, № 1245, сержанту Иванову (сыну) от Ивановой Пелагеи (матери)».
Видно, вымерли все соседи Пелагеи Ивановой, некому было писать – сама старалась.
Вспомнилось чеховское: «На деревню, дедушке…» Дедушка не получил Ванькиного письма, зато оно дошло до миллионов читательских сердец России…
«Вот такую бы мне щепоть веры, – думала Тоня, глядя на окоченевшее старушечье трехперстие, – как стало бы все в жизни и смерти проще и легче… А не пора ли и мне – на фронтовую деревню, к дедушке-генералу? Нет, надо держаться до конца, или пока не будет готова трасса».
Она шла, глядя на тучи. Когда же выглянет солнце? Звездные ночи и хмурые дни.
И сама поскользнулась на крутом мостике, чуть не упала. Хорошо, что вовремя ухватилась за перила – покосившиеся, чуть не вырванные с проволочными корнями из железобетонного грунта.
Они и были причиной того, что упавший на мосту мужчина не скатился вниз: зацепился ногой за отогнутый железный узор и лежал, вытянувшись, широко раскинув руки. Правая рука сжимала мертвой хваткой веревку от саней, оборванную, очевидно, в момент падения. Сани съехали с мостового пригорка вниз, уткнулись в сугроб.
– Двести первый – считая от Невского до Театральной! – весело сказал прохожий полушубок, спокойно, но с усилием перешагивая через труп. Взглянув на сани, он загнул еще три пальца, перекрестился и пошел дальше – считать…
На санях – труп женщины в простыне, а на нем, поперек – два детских трупа, упакованных в тряпье и перевязанных накрест веревками.
Тоня с трудом оторвала взгляд, словно он примерз к этому ансамблю смерти, страшному даже для Ленинграда этих дней.
Дмитрий шел, как пьяный. Да и выпито было немало. Он был согласен с Лениным: религия – опиум для народа. Этот гипноз речитативов, лучина, расщепляющая душу, и хор, поднимающей ее к небу, одуряющий запах ладана, покорность судьбе, тайное и явное – щепотное, шепотное призывание смерти как избавления – и тихии и страшный удар по нервам, сверху вниз, как сильной рукой по струнам. Нет, это было выше его сил, выше неверия. Лучше – подальше от этого. «Да, да, подальше, – бормотал он. – А голод-то! Как зол, стервец! Бедный медвежонок. Прости, микояновское создание. Я ни при чем: голод. Он помутил мне разум. Если господа присяжные заседатели не забыли, это второй припадок с господином неврастеником. Остается ждать третьего звонка, полного сумасшествия… Но вы не дождетесь. Мы будем иронизировать: ирония человека над самим собой всегда возвышает его над самим собой…
Да здравствует конюшенное положение на Конюшенной улице!..»
Но пришел в себя он все-таки около дома сестер. Инстинкт? Чего – любви или самосохранения? И того, и другого, но, кажется, понемногу – потому что он не войдет к ним –