Блокада - Анатолий Андреевич Даров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоял, прислонившись к косяку двери, за которой спали почти родные больше ему, чем друг другу, сестры, и им снились, наверно, разные, как все в них разное, сны, а для него… для него ничего не оставалось. Закрыл глаза, покачнулся, чуть не упал. Вот оно – тьма, одиночество, холод души и голод желудка. Смерть? Сесть на крыльце, как на пороге смерти, уснуть. И потом прозвенеть в двойном сальто-мортале: на грузовик можно и головой вниз, не все ли равно, с грузовика – в траншею на Митрофаниевском кладбище. И там уже распрямиться, занять оборону. Мертвые тоже должны сражаться против живых. Против всех живых? Может быть, конец мира – восстание всех мертвых против живых? Может быть, мертвые, не пожившие досыта, недолюбившие и недомечтавшие – в долгом ожидании своего часа, по злобе и зависти всегда и во всем мешают нам жить, как нам хочется?.. Вот, господин неврастеник, что значит только один раз подышать ладаном. А если много раз, всю жизнь? Обалдеешь, отупеешь, закрестишься «в доску»!.. «О чем это я?» – спросил себя вслух, и вспомнил Жилова. Где он, буревестник? Утолил свою жажду битвы, захлебнулся в ней, или отошел в сторону и строчит никому не нужные статьи против «зверских захватчиков». И правда, зверских, которые пока ничего особенного не захватили: ни Москвы, ни Питера – главного, сердца и мозга России… Скрипнула дверь, и из узкой полоски света, ужом ползущего по коридору, грудной женский голос позвал Дмитрия:
– Войдите, сердешный, чего же мерзнуть-то. Ваши, чай, спят взапертях.
«Приблудная» сожительница Ивановны открыла дверь.
– А я жду-жду Ивановну, а ее все нет. И дров добыла в развалинах, и буржуйку растопила. Теплынь-то какая!.. Располагайтесь пока хоть на ейной кровати и спите. А я делом займусь.
…Дмитрий лег, глазами в потолок – знал, что не уснуть. И увидел таракана. Он старательно выползал из щели, из тьмы, и не мог: от него остались одни усы. Здравствуй, гость Тьмутараканский!
«Приблудная» разделась почти догола. Тряся иссохшими, будто привязанными, мешочками груди, била вшей. Взвизгивала и чертыхалась: поводов к этому было несметное число.
– А сегодня председатель Ссовета речь держал по радио, – сказала она. – Что он там талдычил насчет политики, я не интересовалась, а вот, что Ладожская трасса построена – это факт. И хлеб уже идет, идет, идет. Кроме энтого, окулировать в скорости начнут…
– Ивановна вряд ли сегодня придет, – сказал вдруг Дмитрий, сам удивляясь, почему молчал об этом. – Катюша умерла…
– Да неужто? Где же, откуда вы знаете?
– В церкви вместе были. Она у меня на руках и умерла.
– Ах, какая жалость. И что стоило ей протянуть один день. Получила бы карточку и умерла. Матери поддержка была бы.
– Какой же матери – последний ребенок ведь умер.
– А как же: в будущем все могет быть. Я, например, еще очень даже чувствую себя в способностях. Правда, молодой человек, вы должны учесть, что я целый месяц жила на три карточки: мой дедушка и бабушка, царствие им небесное, получили карточки, а потом, через день, умерли – сперва бабушка, потом дедушка. Так что вы это учтите.
Дмитрий отвернулся к стене. И уснул.
– Вот с какими огромными достижениями встретили Новый год подземные цеха Кировского завода, – сказал репродуктор и умолк, нахохлившись на своей полке, среди Катиных игрушек.
Потом сквозь сон Дмитрий слышал, как «все о любви пел соловей» в праздничном концерте… Встал, пробил кулаком лед в ведре, умылся и, видя, что Ивановны нет, а «приблудная» спит, – ушел, бормоча:
– Подальше от любви и религии-веригии… И поспал неплохо, а невсебяемость моя продолжается.
За дверью у сестер было тихо.
Самая непростительная из всех мирских слабостей разлилась по мыслям – вроде разжижение мозга: не отвечать бы ни за себя, ни за свои поступки – даже перед самим собой. А перед кем же еще? Ни властей, ни родных. Совесть? Да, совесть – и та, как двоюродная сестра или еще более дальняя родственница. А что он сделал плохого? Мучился, голодал, немножко любил. Не всё же любить целиком. Любовь – многогранный, многокаратный бриллиант. Какой-то гранью он любил одну, какой-то другой – другую, третью и т. д. Счет невелик. Но бывает любовь одна – лик ее отражается сразу во всех гранях и захватывает целиком, стирая все грани, – любовь безграничная.
Холодная тоска медвежьими лапами давила его душу, будто взяли ее за горло, да так, что, будь в ней косточки – все бы хрустнули…
В честь праздника и назло немцам на магистральных перекрестках и площадях установили репродукторы. Черные, окрыленные эфиром, они сидят на телеграфных столбах, как вороны, и каркают речи местных полувождей. Фронт трансляционных точек тоже несет потери, но весь город озвучен: марши, вальсы, концерты по заявкам радиослушателей, из которых многие слушают уже на том свете.
Около репродуктора на Театральной площади Дмитрий спросил себя:
– Ты о чем это? – потому что машинально запел, вторя:
«На холмах Грузии лежит ионная мгла.
Шумит Арагва предо мною…
Мне грустно и легко, печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою…»
– Никак, о чистой любви? Да, чище и быть не может: и грустно, и легко, и печаль светла… Светла, как та девушка в белом, видишь, там, у Поцелуева мостика. Поверни к ней свое вороненое горло, пой для нее… Стоит, как лермонтовская сосна, «и снегом сыпучим одета, как ризой, она». Может, Христовой ризой? Наверно, сестра милосердия. И чем больше я на нее гляжу, тем красивей, знакомей и родней кажется она мне. Боюсь, чтоб это не был третий звонок. Умолкни, вороногорлый. Она почему-то глядит на меня, как на какую то невидаль. Идет сюда! Надо держаться крепче. Стоять на ногах, что значит – во что бы то ни стало, особенно в глубокую воронку, не упасть, а идти – стараться не уйти на тот свет. Вот, я уже начинаю видеть ее румяное, сытое – и такое красивое в своей сытости лицо. Между нами, как и до