Блокада - Анатолий Андреевич Даров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Довольно вам надо мной смеяться! – сказала она. – Уж не считаете ли вы меня и в самом деле за дуру? – и, рассыпав колоду, ушла на кухню. Тамара открыла рот, но свой взгляд не успела высказать: засвистел снаряд.
В подвале все старушки были на местах, но «приблудных» матери с дочерью не было. Ивановна, как всегда, держала на руках дочурку, которую теперь кормили ее мертвые братья, баюкала:
– Спи, спи, моя доченька единственная. Когда они свистящие – лучше всего спать. Немец свистит, а Катя себе спит… Баю, баю, немцев забодаю…
До войны Катюшу знали, любили и баловали во всех, теперь сгоревших, соседних деревянных домах. Звонкий ее голосок слышался от Холодильника до Балтийского вокзала. На этом, для нее огромном, суетливом и шумном куске земного шара она была – у себя.
Она никогда не сидела на месте: порывистые ручки, стремительные ножки. Но быстрее всего в ней были глаза – в них так и прыгали солнечные зайчики. Не отставал от них и язычок. G блокадой сузился мир для всех, а она знала только кровать да теплые руки матери. Сузился мир, сужалась и жизнь. В Катеньке теперь все было медлительно или совсем неподвижно: она уже не могла ходить, едва говорила и нехотя водила по сторонам помутневшими глазами. И сама смерть, казалось, медлила. Мертвые братья кормили сестру.
– Что-то этих ругательниц нет, – прошамкала одна старушка.
– Да уж, что и говорить, срамницы! – отозвалась другая. – Я свою Лидушку вспоминаю – уж какая была для меня обязательная. Сперва, бывалча, мне кусок хлебца отрежет, потом сабе. А отца своего уж как спасала! И колечко свое на базар снесла, и шубку. И вот обоих их теперь нет. Осталась я одна. И зачем, спрашивается… А вчерась таскалась я на Петербургскую сторону, проведать мужниных родственников. Сидят, как на вулкане: молодая должна вот-вот разродиться. Нашла время. И кого же она родит? Разве это человек будет?
– Человек-то, может, и будет, – сказала Ивановна, – это не нам знать, но зачем ему рождаться? Разве он выживет в блокаду? А если и выживет – опять вопрос: для чего? Ведь если жизнь после блокады и войны будет такая же, как и до – тогда, прямо скажу, рождаться этому человеку будет незачем.
«Да, недаром все считают Ивановну рассудительной, – подумал Дмитрий, – только это не может быть, чтобы жизнь после войны не улучшилась. А может быть, мы все пойдем по жизни, как вдоль деревни, от избы до избы – от войны до войны?»
Снаряды свистели и шелестели долго, но ни один не прошипел, не разорвался. Нина с детства привыкла все считать. Она насчитала десять разрывов близких и около двадцати дальних. Четыре поцелуя разорвались у нее над самым ухом.
С этого дня сестры стали обращаться друг к другу на «вы» и язвить пуще прежнего. Старшая называла младшую не иначе, как «дура неумная», или, в новой редакции, «дура ненормальная»; Тамара не оставалась в долгу:
– На мой взгляд, если вас интересует, вы еще до войны были малохольные.
Днем под Новый год зашел, как всегда на минутку, Малиновский.
– С праздничком вас заранее, – поздравил он.
А получилось – и со скандалом. Сестры готовились к празднику. На столе были печенье, полученное по «объявленному» талону, бутылка коньяка и кусок хлеба, под столом – полведра пива. Нина пришла с работы раньше обычного, после обеда.
Дмитрий начал с пива. Пил понемногу. Ждал – не придет ли Саша. Обо всем хотелось поговорить с ним, с другом: о сестрах, о генерале и Тоне, о том, что же делать дальше. Не податься ли нелегально на фронт к генералу?.. Ждал Сашу и пил. Тамара колдовала над тюрей, будто по счету бросая в нее кристаллики соли. Брызгала воду на пол, по-купидонски надувая щеки, подметала. Напевала:
«Мы так близки, что слов не нужно,
Чтоб повторить друг другу вновь,
Что наша нежность и наша дружба —
Сильнее страсти, больше, чем любовь».
Повторила, вызывающе глядя на Нину: «Да, больше, чем всякая разная любовь». Нина не обращала на нее внимания – гадала на картах. Тамара собрала сор и бросила его в буржуйку, чтоб «не выносить из избы».
Но он уже был вынесен – Малиновским. Недаром обе старушки и даже неактивная сплетница Ивановна заходили на бур-жуйкин огонек, справиться, как идут дела. У Ивановны плоские, как нарисованные, богородичные глаза. Их взгляда не выдерживал Малиновский. Тамара тоже.
– Дела как сажа бела, – отрезала она, сразу поняв, в чем дело, и прибавила в рифму: – будем пить, была – не была.
Такой ответ всех удовлетворил. Старушки ушли довольные, покачивая головенками, черными, как головешки. Ивановна посидела еще немного, посветилась своим добрым лошадиным лицом, и тоже ушла. Потом вернулась из коридора, чтобы сказать тихо, глядя почему-то на одного Дмитрия:
– А вы бы в церковь пошли. Слышно, будто открыта одна, работает – на Театральной площади. Я забыла, прошло Рождество или будет? А сегодня как будто, новогодняя всенощная будет служиться, по новому стилю. Я Катюшу повезу в саночках.
– Может быть, почему нет, – машинально сказал Дмитрий, не в силах оторваться от ее пристального взгляда.
Он все пил и пил пиво, потому что Саша все не шел. Со стены смотрел Ленин со лбом Сократа и прищуром Чингиз-хана. Что было в нем русского? Даже бородка – троцкистская. Сердце? Да, над сердцем, кажется, и он не был властен. Может быть, оно было – русское. Сердце его никто не разгадал. И стоило ли разгадывать?
Да, стоило. Поживи он дольше – может быть, не было бы ни Колымы, ни Соловков. Ни Ленинграда, ни блокады?
Саша так и не пришел, поэтому Дмитрий ополовинил полведра пива. Вспомнил Есенина:
«На стенках календарный Ленин…
Здесь жизнь сестер, сестер, а не моя!»
– И,