Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Куда освободился Романовский Николай Сергеевич?
– В Печору, на вечную.
– К кому можно обратиться и говорить о переводе его в Инту на вечное поселение?
– А кто вы и почему хлопочете?
– Я его приемный сын, сам на поселении, у меня свой дом. Романовский – человек слабого здоровья, одному в ссылке тяжело, вот и хочу взять к себе хоть на иждивение, как лучше!
– Пишите заявление, разберем.
Написал, подал.
– Придите через несколько дней.
Пришел.
– Ваше ходатайство удовлетворено. Все нужные документы перешлем в комендатуру Печоры.
– Разрешите мне самому за ним поехать с вашими бумагами и привезти его сюда.
– Хорошо, поезжайте. Выдали пропуск на пять дней, выдали документы на перевод в Инту. Печоры километров на двести южней Инты. Приехал и сразу в комендатуру. Комендант просмотрел все бумаги и объяснил, где мне найти Романовского. Маленькая гостиница, комната номер, а в ней Коленька.
– Откуда ты взялся? – воскликнул Коленька, вскакивая с постели.
– За тобой приехал. Выхлопотал тебя к себе на Инту. У меня там свой дом, жена и дочь Маришка.
– Батюшки, разбогател! А жена кто?
– Варюшка, тебе знакомая цыганка.
Все и обо всем было рассказано в одно мгновенье, вчерне, впопыхах, о том, что у него будет своя комната, своя Маришка, свой дом, а в нем любимая жена, но моя.
– А ты меня бить не будешь? – неожиданно спросил Коленька.
– Обязательно буду, утром и вечером.
В комендатуре все нужные документы на перевод были оформлены так же быстро, как я рассказал Коленьке о своей жизни за эти годы, даже о шариках не забыл рассказать, все в одну кучу, потом разберемся, времени хватит, жить-то вечно.
Коленька с Мариной. Инта
В поезде Москва – Воркута разговор пошел более обстоятельный, шаг за шагом. Дома нас ждала и поджидала Варюшка. Они обнялись, как старые друзья. Коленька поцеловал Маришку в темечко и сказал:
– У нее головка солнышком пахнет.
За праздничным столом вся семья в сборе. «За тех, кто в море! За тех, кто там!» Разговоры, разговоры без конца и края. Утомленный, но радостный, лежит Коленька на тахте в маленькой комнате. В нашем полку прибыло. В нашем доме поселилось солнышко. Душа этого человека всегда была светлой, доброй и мирной. Гармония сердец не нарушилась, а стала еще гармоничней.
Скоро, очень скоро Коленька приобрел средь интинского «бомонда» славу и стал нарасхват. Одни «бабетты» разучивали с ним этюды Шопена, другие изучали «пуркуа живупри» или «вашпудль ляйт». Сто рублей за урок. «Бомонд» нищал, мы богатели.
Летом, используя свой опыт строительства домов из ящиков, я маханул пристройку к дому, чем увеличил кухню и добавил еще одну комнату для Коленьки, подальше от ночей безумных, ночей бессонных, от Маришкиного плача, от засидевшихся гостей.
Напряженно гудели насосы, вздрагивали на предельных точках стрелки манометров. Шипел пар, ища выхода. Сегодня вечером мы с Хасаном приняли смену. Завтра седьмое ноября. На высоком верстаке живописный натюрморт. На газете праздничная закуска. Под верстаком то, что надо закусить, предварительно крякнув, так как на Севере пьют неразбавленный. Скоро полночь. Мы уже крякнули ни в чью честь, ибо не видели в этом смысла. Сейчас мы жевали вареную оленятину, посматривая на стрелки манометров. По всему телу приятно разливалась теплота. В котельную вошел Гулямчик, уже давно работающий, как и я, кочегаром котельной.
– Привет, Лешинькэ! Привет, Хасанчик!
– Привет, привет. Иди к нам, хочешь?
Я вспрыгнул на верстак, уступая место на лавке Гулямчику, который явно был навеселе и неспроста заглянул к нам в котельную.
– Расскажи-ка нам, Мансур, как ты «тундрум умирал», – сказал Хасан, наливая стаканы. – Как ты в эту пору голый плавал по кюветам?
– Умирал, не умер, плавал, не выплыл. Выпьем за Великую[151].
– А мы за нее не пьем, она великая для них, – Хасан мотнул головой, – для нас она тюрьма да ссылка, чего за нее-то пить? Это то же самое, что пить за веревку, на которой тебя вешать собираются.
Внутренний и внешний жар все больше и сильней развозил Гуляма. По опыту своей совместной жизни с ним на водокачке я знал, что он от выпитого звереет и становится непредсказуем. Теперь, сидя на верстаке, я внимательно смотрел на него. В его глазах зажигались недобрые огоньки, и у меня рождалось предчувствие чего-то нехорошего.
– Лешенькэ, чего ты так смотришь? Лешенькэ, а хочешь…
Глаза его не гасли, а разгорались чем-то зловещим, и это зловещее в нем искало выхода. Он вызывающе встал против меня. Хасан, ничего не замечая, шуровал котлы, я сидел на верстаке, упершись ногами в лавку. Мансур неожиданно взял с верстака большой, остро заточенный самодельный нож.
– Лешенькэ! Хочешь, я сейчас тебя ударю?
– Бей, – спокойно ответил я, – только сперва скажи, за что: за тундру, в которой умирал, иль еще за что?
Жизненный опыт мне подсказывал, что удар может быть неожиданный и ни за что. Все мое тело превратилось в туго сжатую пружину. Мансур стоял против меня с ножом в руке и скрипел зубами. Я сидел на верстаке выше его, не спуская глаз с ножа, упершись ногами в лавку. Рывком всего тела я бросился с верстака, схватив одной рукой руку с ножом, другой схватил его шею в «хомут», тряхнул его грузное тело через свое плечо и спину, в одно мгновение распластал его на цементном полу котельной. Закинув подальше нож, я нагнулся над ним.
– Вставай, Мансур, иди спать.
– Лешенькэ, Лешенькэ, я встать не могу, коленка. Я прощупал его коленку, чашечка была сбита ударом об пол. Она болталась под кожей.
– Хасан, шуруй котлы, я за «скорой».
Дело принимало непредвиденный оборот. Чашечка сбита, Мансур пьян, Великая Октябрьская, драка на работе. Все «вечники» – с ними другой разговор. Примчалась «скорая», я ее встретил у депо. Было два часа ночи.
– Производственная травма, доктор! Сбита коленная чашечка.
Мансур на носилках, я рядом с ним. «Скорая» мчится в больницу. Дай Ты, Боже, чтобы там дежурил свой врач. Приемный покой. Агаси! Мансур трезв как стеклышко, у Мансура производственная травма: поскользнулся, упал, сбил коленку. Акт составлен, мною, как свидетелем, подписан. Мансур – на операционном столе. Я – в котельной. Срочно переписываем график дежурств.
Сегодня, согласно графику, дежурные Хасан и Гулям. У Гуляма производственная травма, я подменил.
Приходит утром Наумчик. Я рассказал ему все, как было, не таясь, и как поступил. Наумчик все понял, Наумчик свой.
– Ты хоть поосторожней через себя кидай, а то некому котлы топить будет.
Много раз пришлось мне навещать Гулямчика в больнице и таскать ему гостинцы. Он долго ходил на костылях и, выйдя, получил на три месяца инвалидность. Меня подцепил агент по страховке жизни, с ножом к горлу пристал, не отцепишься, я сдуру и подписался. Иду и кляну себя: «Вот идиот, деньги на ветер выкинул». Навстречу Гулямчик.
– Слушай, Мансур, иди скорей, там жизнь страхуют, ты знаешь, как это здорово.
Мансур поверил мне, что это здорово, и застраховался, а потом пожалел брошенные деньги, вроде меня, и всякий раз при встрече напоминал мне, что я его втравил в «грязное» дело. Инвалидность, производственная травма, страховой полис – и Мансур мгновенно разбогател: государство ему отслюнило три тысячи рублей.
– Мансур, ты мне должен половину отдать. Кто тебя подбил на страховку? Кто сшиб тебе чашечку? Кто устроил тебе производственную травму?
Когда мы с ним начали разбирать по-дружески ночное происшествие в котельной, то он признался мне, что у него чесались руки всунуть мне нож.
– За что, Мансур? Что я тебе сделал плохого? Ты на меня имел зуб? Скажи!
– Лешенькэ, ты обидел мою Соньку.
– Я? Когда?
– Лешенькэ, ты, когда в депо, помнишь, продавали из вагона российскую картошку, заставил мою Соньку встать в очередь, помнишь?
– Было дело, но она лезла вперед всех и без очереди.
– Ты не должен был: она моя жена.
– И за это ты хотел меня маля-маля резать?
– Сейчас нет, тогда хотел. Пьян был. Сам знаешь, я дурной, когда перепью.
– Значит, меня интуиция не обманула, Гулямчик. Я опередил тебя.
– Ненамного, – помолчав, добавил: – Хорошо сделал.
До последних моих дней на Инте мы оставались друзьями, но пить с ним в компании или угощать его я опасался. В Гулямчике было что-то звериное, от диких гор иль от пустынь унаследованное, хоть был он по натуре своей и добр, и отзывчив. Чужая душа – потемки, какие в ней там силы борются, Бог весть. Много, очень много раз в жизни меня спасала интуиция, или, может, чьи-то руки берегли.
Многое постепенно менялось в нашей ссыльной жизни. Мягчал «климат». Текла река жизни, медленно приближаясь к историческому моменту. Скоро грянет гром!
Пусть сильнее грянет гром! Грянул – и подкосились ноги. Грянул – и перекрестилась Русь! С шумом рухнул идол. О том, что творилось там, наверху, мы мало знали: газет не выписывали, все больше слухи, все больше надежды. Комендатура не злобствовала, отмечались с большим опозданием, легчал режим в целом. Все жили в ожидании чего-то, но мало кто мог предположить, что там, на самом верху, маленький, лысенький, с оттопыренными ушами деревенский пастух, впоследствии «соратник», лихо отплясывавший перед «хозяином» гопак, после его смерти так же лихо рубанет «древо жизни», на ветвях которого махровым цветом сам расцвел и вместе с ним вся компания «начинателей, продолжателей» великих идей. Рубанул! Свалил! И сам испугался. Мир ахнул! Железный занавес рухнул! Король голый! Икона, которой поклонялись, идол, перед которым курили фимиам, низвергнут! Не отец родной, а палач! Не гений, а параноик! Невинные жертвы вопиют! Палачи затаили дыхание: что их ждет? Смиренные и тихие, в растерянности, заискивающе здороваются с нами, чуть ли не руки жмут. Купленик, встретив меня на улице, оправдывается. Людмила Фоминична, «мать-игуменья», робко спрашивает: