Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вставай! Пойдем!
По его лицу я понял важность события. До депо мы молча шли: Наумчик впереди, я за ним. Когда я шагнул за ворота, сердце мое екнуло. У раскуроченных мною вагонов сплошные папахи над квадратными плечами, сверкающие погонами. Собаки на поводках. Пульманы настежь открыты, собаки нюхают своими мордами полы.
– Стой тут, – скомандовал Наумчик, остановив меня на приличном расстоянии от собак и полковников.
– Вот сторож, – сказал он, указывая на меня. – Но он не отвечает за пути и все, что на них. Он сторожит только контору и депо внутри. Вам необходимо было поставить меня, начальника депо, в известность о том, что вы ставите на подъездных путях, тогда я обязал бы сторожа следить за ними. Вы этого не потрудились сделать. А поэтому вы ни с меня, ни со сторожа не имеете основания требовать ответственности за вашу оплошность. Доски многим нужны – они здесь на вес золота. Нашлись люди на брошенные вами вагоны и, конечно, воспользовались.
Полковники смотрели на меня – я невинными глазами смотрел на них. Монолог Наумчика был обезоруживающим.
– Сторож может идти? – спросил Наумчик.
– Пусть идет на х… – рявкнул полковник.
Долго еще они лаялись промеж себя густым матом северного фольклора, уминая снег, под которым покоились их доски. Сегодня намеченный этап не состоялся. «Кукушечка» подцепила два пульмана, свистнула приветливо, выпустив лишний пар, и потащила их на ДОК. Махая руками, сотрясая воздух «бедной мамой», разошлись папахи по своим кабинетам заниматься излюбленным «творчеством». На сегодня я им испортил настроение.
Я сидел в конторке, внутри еще что-то пульсировало, наверно, каторга. Вошел Наумчик. Пристально взглянув на меня, спросил:
– Это ты раскурочил?
– Я, Наумчик!
– Я так и знал, молодец!
Наумчик понял все, и потому, боясь собак, остановил меня на расстоянии. Он спас меня от неминуемой тюрьмы.
– А где ты их умудрился спрятать?
– Они, эти гады, стояли на них. Пурга все замела.
– Ты шел на страшный риск, хорошо, что так все обошлось. Смотри, вытаскивай их осторожно, чтоб ни-ни, никто не знал и не видел. А ты еще говоришь, что не аид!
– Русский вор не хуже любого аида, только он больше по мелочам разменивается.
Ложится доска к доске, стягивается клином, чтобы плотней, застилается пол. Что ни доска, то год тюрьмы, а сколько их, этих досок, этих неотсиженных лет! Чтобы скрыть их подальше от любопытных глаз, застелил я их фанерными листами, покрасил суриком и спокойно вздохнул.
А скорбный голос Левитана несет миру новую, страшную, грустную весть: «Пульс слабый». «Отец родной», «друг народов», «вождь мирового пролетариата» – дышит на ладан! Неужто не вечный? Может, и подохнет, скотина? Затаилось сердце в разных чаяниях. В одних – тревога, в других – надежда. Чего больше? Об извергах ни слова – утихла жажда крови. Надвигается всенародная беда.
Пятое марта 1953 года. Весна! Короткий, но день меняет непроглядную интинскую ночь. Я сижу на крыше и крою ее рубероидом. По путям идет машинист, завидев меня, кричит:
– Слезай, Леха! Сталин подох!
Я кубарем скатился с крыши, прямо в сугроб. По шпалам в депо. Навстречу Наумчик, глаза в слезах. «Сталин умер», – скорбно лепечет он.
– Не умер, а подох, Наумчик! А ты что, глаза под краном, что ли, намочил?
Гудит народ, как растревоженный улей, у всех прискорбные лица. Боится человек чужого глаза, радость сердца скорбью лица прикрывает, так оно надежней. Льются скорбные симфонии: фуги Баха, грусть Шопена. Рыдают репродукторы, надрывая сердца. В скорби затихла тундра, потухло небо, льется горе всенародное, ушел из жизни людоед. Да как же без него, да что же будет? Кто нас теперь стрелять и вешать будет? Трудно, туго русскому без палки: спина привыкла быть согбенной! Человек приучен быть рабом.
Все на траурный митинг, все на погребенье «корифея всех наук». В трауре знамена! В трауре «любимые черты». Папахи сняты с головы. Их мыслящие лбы напряжены печалью. Их красные загривки бледны сегодня. Палачи хоронят палача. Плачут жены, слезами омывая собольи меха. Плачет тот полковник, что плакать не умел, льются слезы, сморкаются носы, а Левитан народу сообщает, что саркофаг поставлен на лафет. Крики, стоны, обмороки у дам – восковую куклу на лафете вносят в Мавзолей. Теперь там их двое: один начал, другой продолжил. Две святыни всенародные под стеклянным колпаком. На трибуне, затянутой черным крепом, свиные рожи всех мастей, исполнители умершей воли, палачи из палачей. Халилов, грозный князь всея Инты, подходит к микрофону. Дрожащим голосом орет: «Товарищи, мы понесли… Голос прерывается слезой, рыдают дамы, трут полковники платками красные носы. – Товарищи, мы понесли невосполнимую утрату (будем надеяться). Закатилось солнце (чтоб оно и не восходило вовсе!). «Закатилось…» (это их «закатилось солнце»! Сволочи!). Но в эти скорбные дни мы еще тесней должны сплотиться вокруг… Чтобы в этот скорбный час доказать всему миру, что мы верные продолжатели им начертанных идей! Дело Сталина не умрет. Оно для нас «живее всех живых»! Пусть запомнят враги, что свой меч мы крепко держим, и он в надежных руках!»
Прикрыли лысины и плеши серые папахи, сморкнулись и ушли по кабинетам точить мечи. Все это слушал я, стоя за колонной в позе горя неутешного, вздрагивая плечами, иногда время от времени сморкаясь, не поднимая своего лица, ибо оно светилось радостью и надеждой, смутной, хрупкой, но надеждой. Надежды полковников и мои были разными. Они пошли оттачивать мечи, ибо это был их хлеб, особняки, собольи шубы, жирные дамы в них, вся сила власти над народом. Власть его топтать…
А я пошел точить топор, чтобы строить свой дом и, быть может, не «вовеки веков», как того хотели «сплотившиеся вокруг»… Скоро, очень скоро их отточенные мечи не усекли главу «врагам народа», и они вышли на свободу, а еще спустя немного голова Лаврентия легла на блюдо. Там, на Севере, мы больше всего боялись, что на его главу наденут корону самодержца и помажут на царство. Этого, к счастью, не случилось. Берию обскакали – короны надели другие.
Очень скоро на вокзале я встретил Варюшку: в ее недрах новая жизнь подросла заметно. Новенький дом стоял в «садах Черномора». Жарко натоплена печь, занавески на окнах, широкая тахта, стены оклеены обоями под персидские ковры. Стол под скатертью, а на нем все нужное, чтобы обмыть очаг. Пока я тут строил дом, Варюшка посылками слала все нужное для уюта и необходимое для жизни, в том числе и гвозди. Пир горой. Все идите к нам. У нас сегодня праздник. Мы снова вместе, и у нас свой дом! Звенят стаканы, руки с ними подняты к потолку: «За тех, кто в море! За тех, кто там! За тех, кто здесь, за тех, кто с нами! За тех, кто в беде с тобою рядом!»
К приезду Варюшки в окошко, не по-северному большое и высокое, светит солнце. Отступила полярная ночь, погасли огни северных сияний. Улеглись метели, спрессовался снег. Апрельское солнышко освещает стены дома, ложится на пол большим квадратом. За окном «сады Черномора» стоят в весеннем пробуждении. Мощные кристаллы сосулек, как сталактиты, искрясь всеми цветами радуги, спускаются с крыши, упираясь в сугробы снега. Светло, тепло и чисто. Большая комната со столом и абажуром над ним, широкая тахта под покрывалом, рядом тумбочка с приемником, а в нем «голоса», «голоса» сквозь рев глушилок слышны. Умер «кровавый прокурор» Вышинский! Достойный ученик своего учителя! Некролог, потрясающий количеством невинных жертв. Над тахтой пейзаж собственной кисти: течет речка Инта средь серебристых ив. Встроенный шкаф в ногах тахты, а в нем на вешалках и на полках висят и разложены необходимые вещи. Большое «зеркало» белой печи с духовкой. На кухне плита, постоянно горящая. Вечный огонь и вечное тепло. Около нее дверь в маленькую комнату с одним окном: в него видно вдали стоящее депо с паровозами на путях, котельной, домик Наумчика, чья молодая жена в панбархате, чтобы не отставать от моды, выносит помойное ведро. Скоро она сбежит от него к молодому в надежде на парчу.
На фоне построенного А. П. Арцыбушевым дома
Гулямчик покинул водокачку, найдя себе молодую бабенку Соньку с пацаном, и поселился со своей молдаванкой в домике возле депо. К Гайку наконец приехала красавица Вэра! Молоденькая, держи ухо, Гайк, востро. Понимая это, Гайк даже сортирчик выстроил под самым окном. Мы все организовали «ленинский субботник» и таскали бревнышки, дабы помочь Гайку отстроить свой «шанхай» к ее приезду. Гайк сидит на крыше и оттуда кричит:
– Вэра! Вэра!
– Что, Гайк Мыкыртычеч? – кричит она из дома.
– Дай мнэ одын гвозд!
– А где он?
– Под кроватью, в ныжнем чимаданэ!
– Какой? – кричит девочка из комнаты.
– Нэ большой, нэ маленький… срэдний!
Этот диалог свидетельствует о том, сколь ценен гвоздь.
Маленькая комнатка в нашем доме предназначалась для временно бездомных. Расписавшись в комендатуре о грозящих тебе двадцати годах каторжных работ, ты не знаешь, где приклонить свою голову на некоторое время, пока не очухаешься, не осмотришься. Здесь необходима помощь тех, кто уже осел. Яшка Хромченко осел в общежитии, это не малина: что барак в лагере, что общежитие – один муравейник. К Яшке хотела приехать мать, а где ее устроить? Яшка пришел ко мне. Милости просим, комнатка к твоим услугам. Анна Яковлевна не заставила себя долго ждать. Милая московская дама. Яшка от нас уходит только на ночь. Анна Яковлевна каждый день грозится напечь пирогов и нас угостить. Время идет, тесто не ставится, мы терпеливо ждем обещанного. Она жила своим хозяйством и Яшку кормила в комнатке. Надо сказать, что материально мы жили весьма скудно. На 360 рублей не разгонишься. Пирожков ох как не мешало бы, тем более что каждый день о них вспоминала сама Анна Яковлевна. Накануне ее отъезда в доме сперва запахло всеми ароматами сдобного теста, а к вечеру у нас текли слюнки от душистых пирожков, горячих и пышных, исчезнувших в ее сумке. Наутро мы все пошли проводить гостью на Предшахтную. Я загодя разнюхал по струившемуся аромату сумку с дорожными пирогами и взялся ее нести. Остальные вещи распределились между провожающими. По дороге я отстал. Очень быстро все пирожки перекочевали ко мне за пазуху. Помахали мы ручками и вернулись в дом. На столе лежали обещанные пирожки.