Повести - Петр Замойский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А сами? — говорю я.
— Мы, сынок, как тебе видать, согрешили чуток, греши ты.
— Если так, ладно. За отпущение ваших грехов!
Хорошо закусывать сладким арбузом эту пахучую жидкость. Дешевая колбаса, белый пирог–калач. Отличные калачи пекут у нас в Пензенской губернии, нигде таких еще не встречал. Пышные. Сожмешь пирог, хоть в карман клади, отпустил — опять гора–горой.
В голове у меня закружилось, на душе отчего‑то радостно, кровь заиграла в сердце. Отец и Госпомил говорили и говорили, не слушая друг друга. Отец наш, когда выпьет, — разговорчивый! Откуда только слова берутся! Теперь хвалился, сколько у него сынов на войне. Каждого сына откладывал на пальцах. Начал с мизинца. На мизинец пришелся старший, Мишка.
— Р–раз — этот в штабе Изборского полка писарем. Д–два, — он отложил безымянный, — Захар. В плену. Тр–ри, — указал он на меня, — вчистую. Четыре, — отложил указательный, — Филька, воюет! Пя–ять, — он загнул большой, — Ваську скоро возьмут!
Пальцев не хватило на левой, он начал загибать на правой, но с большого.
— Ше–есть — Николька через год. Се–емь, — пригнул указательный, — малыш Семушка. Бог не приведет ему воевать. И две дочери, — сразу отложил отец еще два пальца. Остался только один мизинец, и он, улыбаясь невесть чему, поковырял им в носу. — Вот это мы–ы!
Они совсем опьянели, легли под телегу. Хотя у меня сильно кружилась голова, но я помнил о покупках и о том, что ехать домой надо засветло.
— Отец, — говорю, — пойду на базар. Гляди тут за лошадью, как бы не увели.
— Уведут? — удивился отец. — Карюху уведут!? О–о, да они с ней наплачутся. Карюха… на роду мне написана, — изрек он и вдруг запел:
Госпо–одь пасе–ет мяИ ничтоже мя лишит.
Василий тут же подхватил:
Госпо–одь пасе–ет мя,На воде покойне воспита мя.
И загудели! Отец баском, Госпомил трескучим тенором. На клиросе они поют вместе.
— Ну, ладно, весели мя, воспита мя, только деньги, отец, не потеряй.
Он, не переставая петь, потряс головой, и, уходя, я слышал еще:
Аще бо и пойдуПосреде сени смертныя,Не убоюся зла…
Первым делом я направился к лавкам краснорядцев, чтобы купить материи на рубаху и штаны. Возле лавок толчется много баб и девок. Едва–едва пробрался к прилавку. Глаза разбежались. Какой материи и какого цвета купить мне на рубаху? На брюки еще знак}, но на рубаху! Голубую, алую, белую в полоску, синюю с горошком? Нет, не знаю, какая будет к лицу. Стою среди чужих баб и девок, да еще голова кружится.
— Эй, Петька, — слышу женский голос, и вот чья‑то рука на плече.
Рядом со мной — улыбающаяся солдатка Маша.
— Ты чего тут, солдат? — спрашивает меня и смеется. — Аль невесте на сарафан выбираешь?.. Н–на, да ты никак выпил!
— А что же мне не пить! — храбро отвечаю ей.
— Может, на рубаху себе приглядываешь? Давай уж, я тебе выберу.
Она пробралась к прилавку и начала перекидывать штуки.
— Ситцевую тебе или сатиновую?
— Самую лучшую, — сказал я, так как всегда путал, что такое ситец, сатин да еще сатинет.
— Вот эта хороша? — показала она голубую с красным отливом.
— Давай.
— А эту? — показала она синюю с белыми полосками.
— И эта хороша.
С десяток она показывала мне, и я, как дурак, все время говорил «хороша».
Убедившись, что ничего я в этом деле не смыслю, Маша начала прикладывать материи ко мне и, наконец, уже не спрашивая, крикнула торговцу:
— Режь вот этого четыре аршина.
Материю на штаны тоже она выбрала. Когда все купили, она спросила:
— Еще чего купить?
— Ничего. А тебе что за хлопоты?
— Тоже ничего… Хотя подожди… Ты письмо от меня мужику на фронт напишешь?
— Еще какое…
Отойдя от лавки, я увидел, что навстречу движется орущая толпа инвалидов. Их человек с полсотни. Впереди наш Филя Долгий, в обнимку с широкоплечим, но полусогнутым незнакомым инвалидом. За ними остальные, — выстроившись в ряды по пять человек. Кроме «ливенки», у них еще две балалайки и бубен. Народ, дивуясь такому зрелищу охотно уступал дорогу. Я пошел навстречу. Это же мои знакомые и незнакомые собратья…
— Петя–а! — узрел меня Филя и положил на «ливенку» свою огромную лапищу. — Дру–уг, ты тоже тут! А я… не знал… Ну, теперь с нами. Теперь… не уйдешь. Друзья! — обратился он к толпе инвалидов и взмахнул ручищей. — Вот он самый, о котором я говорил. Инвалид по третьей группе. Песни составляет, прошения пишет, нашего брата утешает, богатых ругает, у кого невест нет, сразу найдет, посватает. Вот он какой. Где тут Илюха? Эй, Илья!
А Илья уже тут как тут. Пьянее всех он. Увидел меня и сразу полез целоваться. Слезы у него на глазах.
— Воины лобызаются! — заорал чуть не на всю площадь Филя. — Братайтесь, друзья! Требуем мира! Орите, дьяволы, калеки: ми–ира–а!
И полсотни глоток загудело на разные голоса:
— Ми–и-и–ира–а!
А Илья не отпускает меня и все шепчет:
— Женюсь я, ей–богу, женюсь. В Тучине сватаю вдову, солдатку… Иде–от!
Не слушая Илью, я смотрю на подвыпившую толпу собратьев.
— Филя, что это такое? — спрашиваю я. — Куда ты ведешь их, зачем?
Он расхохотался, но смех его был невеселый.
— Устрашаем, — ответил он, и единственный глаз его стал еще острее, пронзительнее.
— Для чего, Филя?
— Шагай с нами. Напьемся, бунтовать пойдем. Нам теперь море по колено. Пьем, братцы!
— Пьем! В трактир! Веди, взводный!
— «Всё тучки, ту–учки понависли…» — запел хриплый голос.
Я отошел и остановился возле чьей‑то телеги. Первым, выставив грудь, шагал Филя с черной повязкой на глазу, без фуражки. Он выше всех на голову, широк в плечах и сутул.
— «Во поле па–ал тума–ан», — взревели инвалиды.
Почти все шли в ногу. Сзади на костылях прыгал мальчик, лихо заломив картуз.
…Лошадь шагала тихо, нас обгоняли, некоторые насмешливо кричали что‑то, но я, погруженный в думы, не обращал на это внимания, а отец и совсем ничего не слышал. На него «снизошло» от выпитого еще на дорогу самогона, и он все пел, и пел на разные «гласы» псалмы. Смертная тоска охватывала от его пения, но я не останавливал отца. Пусть поет. Лошадь, хлопая ушами, все шла и шла.
Вдруг отец на полуслове замолк, тихо качнулся, вожжи выпали у него из рук, и он наклонился назад. Я соскочил с телеги, схватил тянувшиеся по земле вожжи и сел. Отец лег вверх лицом, все еще шепча что‑то. Я смотрю на его лицо, на покатый лоб, выдвинувшиеся скулы и думаю: вот он, мой отец! Я так привык и к лицу его, и к голосу, к оханью и кашлю, и к этому полному безнадежности, любимому его слову «нужда», так привык, что не могу понять — люблю ли я отца или чувствую к нему что‑то вроде ненависти, смешанной с жалостью. Может быть, мать права, что мы такие бедные из‑за отца. Он неповоротлив, непредприимчив, сноровки в нем нет и в руках не «кипит».
Но почему виноват один отец? А я сам? С печалью смотрю на левую руку. Вот я весь тут. А сколько было юношеских мечтаний выбиться в люди, семью вытащить… Старуха Агафья говорит: «Голова‑то есть!» А что она, эта голова? Только думами вот терзает. И осталось мне письма от солдаток на фронт писать, псалтырь по покойникам читать да разве злые поба сенки сочинять.
Кто знает, до чего бы я додумался, если бы вдруг не пошел крутой спуск. Лошадь наша — старая, малосильная, — к ней подходила пословица: «Под гору вскачь, а в гору хоть плачь». Она и понеслась вскачь, подталкиваемая сзади телегой. Удержать ее невозможно. Лишь бы с дороги в сторону не свернула. Отец проснулся и, не разобравшись, в чем дело, ни с того ни с сего, под грохот худой телеги, вдруг запел «Когда б имел златые горы».
Вдруг телега хряснула, выскочил шкворень, лошадь с разбегу рванула и понеслась с одним передком, а мы оба полетели и ткнулись в песок. Очухавшись, поднялись.
— Вот тебе, отец, и «златые горы»!
— Ох–ох, — потирал он лоб, — и что ее пес гонит, эту Карюху!
А Карюха, закончив свое разбойное дело, паслась сколо кустов.
Дальше ехали молча. Из отца весь хмель вышибло.
Я вспомнил о Ваньке Павлове и, еще не решив — пойду к нему на вечер или нет, — начал составлять стихи. О своем условии я рассказал отцу.
— Хорошо ли будет продать стих за… постное масло?
— Стих не овца, плоти не имат, — ответил отец.
— Совестно как‑то… стихами торговать. Вон царь Давид псалмы писал только для бога.
— Песнопевец богат был, в масле не нуждался, — успокоил меня отец.
11
Раннее утро. Я лежу на кутнике, но уже не сплю. Прищурившись, втихомолку наблюдаю за матерью. За последние дни она стала озабоченной, задумчивой, печальной. Раньше, несмотря ни на что, она улыбалась, любила с бабами побалагурить, звонко отругать отца, который от этого на короткий срок оживлялся, а теперь она почти все время молчит, хмурится. Мать что‑то таит, и, судя по ее крепко поджатым губам, она об этом никому не скажет.