Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Слово… разрушает?
– Ну да! Прочтёте, – почувствуете. К примеру, описывается колокольня, колокольня в Комбре. Описывается как детское воспоминание. И её, ту колокольню, на страницах романа всё труднее увидеть, её растворяют слова, как дымка. Однако слова – частички времени, преображённые памятливой душой, но они ещё и преображённые крупицы той колокольни; из них строится новый образ.
Тирц был взволнован.
– И что же так притягивает в самом искусстве, откуда изводящая души потребность в нём?
– О, как художников, так и нас, внимающих им, гложет безотчётная, напрасная мечта. Глупо не замечать, что всякая жизнь, даже жизнь радостная, наполненная, ведёт и идёт к распаду, а искусство заразительно дышит цельностью, провоцирует разгадывать секрет её обретения. И учтите, учтите, божески-дьявольский замысел не в том, чтобы искусство приоткрывало нам глаза на таинства мироздания, а в том, исключительно в том, чтобы добавляло ему загадочности.
– Художник творит потому, что боится смерти?
– Не совсем так, не совсем. Житейский страх художник гасит отвагой своей фантазии. Боялся ли Данте смерти, когда бродил, изумляясь, среди теней, изведённых жизненными страстями, среди созданных им самим натурально-ужасных обитателей загробного мира? Тут болезненный ускользающий момент есть, его легко упустить из виду – все мы, коптящие небо, даже опьяняясь временно счастьем, глубоко несчастны по сути, ужасно и безысходно несчастны, и, почуяв гибельность своего назначения, в минуту отчаяния готовы всё-всё, на что надеялись, во что верили, вкупе с религиозными иллюзиями спасения души послать подальше! Но… не забудем об особом художественном соблазне, о дьявольском искушении искусством, которое вкрадчиво предлагает головокружительную замену жизни, – разминал, щипал пальцами левой руки правую руку у локтя, разминал-щипал мышцу, хотя всё мучительней ныла кость, – художник действительно ощущает себя бессмертным, пока творит, настаиваю, пока творит, а в итоге… в итоге лишь отсветы бессмертия на него, умершего, бросает его искусство, да, да, это, как мёртвому припарки. Только не спешите судить, болезненная суть впереди. В общепринятом смысле – художник обретает символическое бессмертие, когда произведение – великое, гениальное и пр. – завершено и отчуждается от творца, когда оно отдаётся на потребу публике, то бишь окончательно переводится в одинаково ожидаемый ценителями и профанами другой материал; вместо треволнений замысла и процесса зыбкого, ещё живого творения – камень и пространство, воедино сведённые композицией, или картина в раме, книга в обложке. Тут-то, однако, перед «Я-творящим» и разверзается бездна! – по внутренним своим ощущениям художник именно тогда, когда завершает произведение, утрачивает подлинное бессмертие.
– Ну, так и не завершал бы, творил бы и творил, отодвигая от себя смерть, – неловко пошутил я.
– А смутный спор порывистости сознания с вязкостью подсознания? Подсознание с сознанием словно перечат сами себе. Подсознание, не боящееся времени, застойно, хотя терзает, насылает, выталкивая наверх, в сознание, демонов нетерпения, с ними не совладать! Сознанию, где демоны теребят и торопят «Я», а «Я», покоряя жизнь, самоутверждается – подавай скорей результат! Порыв к несбыточному и – жажда результата. Не мне вам, Илья Маркович, втолковывать сколь скрытна, но трагична прежде всего в архитектуре, назначенной сращивать порывы чувств с материальной устойчивостью, святыни с низменным бытом, так ли, иначе свойственная всем искусствам противоречивость художнических желаний и состояний. В барочную эпоху, в сеиченто особенно, она, эта болезненная противоречивость, обострилась настолько, что стала видимой. Как, как вы сказали недавно – животворная агония? Метко! Страсть, страсть… только как, умирая за красоту, удержать красоту в камне? И как в себе её удерживать те месяцы, а то и годы, – издевательски глянул, – как в себе её удерживать и поддерживать, изнемогая, десять ли, одиннадцать лет, пока чертежи готовятся, идёт не-шатко-не-валко стройка? Живописец может бросить мазок на холст в тот самый миг, когда его душит страсть, но зодчему-то, обуреваемому страстями, приходится годами с собой бороться, годами управляться с медлительными и непонятливыми каменщиками. Да будь они и сноровистыми, семи пядей во лбу, год за годом – невидимые миру слёзы и содрогания. Зодчий в долгом оргическом одиночестве, в тихих или буйных своих истериках годами испытывает страсть и бессилие, одержимость образом и неверие в него.
– В оргическом одиночестве Борромини себе перерезал горло?
– Борромини не в пример большинству зодчих не умел скрывать свои треволнения, он был ещё и барочным актёром-трагиком, убившим себя на сцене Рима. Экзальтированный, ранимый, мечтал о пророчестве… увы, в камне так трудно высказаться, внутренняя жизнь образа несказанно ярче, подвижнее, чем воплощение её в камне. Ум и сердце Борромини, возжелавшего всколыхнуть душевными метаниями самою неподвижность, разорвались этим противоречием.
– Мы ощущаем его метания, когда смотрим…
– Ошибаетесь! – прервал на полуслове. – Не всё, далеко не всё ощущаем, нам, и ценителям, и обывателям, никак не впасть в замешательство от перепадов внутренней жизни образа, не передёрнуться от ослепительной яркости, изводящей мысленный взор; мы, конечно, горазды восторгаться увиденным, но видим-то мы только застывший тусклый итог творения, для художника, пребывающего в вечно-беспокойном поиске, как правило, безотрадный. Разве Рим, совокупность всех его художественных, приводящих нас в священный трепет окаменелостей, – не являет нам собирательный образ отчуждённой от своих творцов красоты? Любой из римских памятников помнит, как счастье своих создателей, так и их обязательные итоговые трагедии, да, да, и не подумайте спорить, настаиваю: готовое, отданное на суд публики произведение, своего творца предательски отвергает, он дал жизнь ему и больше не нужен. Я измучился в базилике Сан-Пьетро-ин-Винколи, вживался в трагическую коллизию – Микеланджело не мог не помнить о Боге как о скульпторе, сотворившем человека, вдохнувшем в него жизнь, вот и он изваял своего Моисея и, разгорячённый ещё, потрясённый совершенством собственного творения, будто бы ударил по коленке Моисея, приказал – а теперь, говори!
Это предание и я недавно услышал от соседей-сотрапезников, которые закармливали меня достоверными римскими чудесами.
– В чём же истинный трагизм? – силился перекричать ресторанный шум Тирц, – да в том, что Микеланджело на самом-то деле уже давно беседовал с Моисеем, они беседовали непрерывно и напряжённо, пока длилось ваяние, пока Микеланджело, окрылённый, нёсся к творческому блаженству. И вдруг Моисей, совершенный, застывший в мраморе, умолк навеки – вышел из подчинения художнику.
кара искусства, синхронизированная с карой органовШанского душил хохот: век скоро кончится, но раньше… – взвывал он, сотрясаясь, картавым голосом Головчинера.
Оборвал декламацию, затих. – Ил, у тебя, конечно, от вылаканного по случаю явления Холста народу башка раскалывается, но я утешу, бывает хуже – на Головчинера, едва покинул пиршество у Художника, шпана в потёмках двора напала!
Сорвали шикарное аглицкое пальто до пят и вдобавок голову проломили; не хватайся за сердце, драгоценный мозг учёного не задет, Головчинер, перебинтованный, хоть в гайдаевскую кинокомедию, не в чреватую нейрохирургию, а в вульгарную травматологию под серое байковое одеяло уложен! Гошка Забель из больничного вестибюля по автомату оглушил меня только что этой ободряюще-печальной сенсацией, он уже из врачей, сестёр души вытряс, сиделку нанял.
И опять захохотал Шанский. – Мозг Головчинера вне опасности, слава богам! Однако вот она, кара кабинетному стиховеду, разгадывателю поэтических тайн, за неверие в жизненную прозорливость искусства! Бормотал, качаясь, – так не бывает, так не бывает. Ан нет, бывает!
А спасателю-Гошке, слава богам, заслуженно улыбнулась удача. Хвастал, что достал талон на двадцать пять килограммов макулатуры, сейчас со службы отпросился, наверное, уже в Доме Книги.
У меня, правда, всё не слава богу, смешно до жути!
Хохот.
Шанский умолк, Соснин слушал как торопливо сглатывал он слюну… жевал язык.
Сглотнул, дожевал, снова похохотал.
– Утречком, еле разлепил веки, позвонили, откуда следует и, оскорбляя мои эстетические запросы, не в конспиративном плюшевом люксе интуристовского отеля, а в райвоенкомате свидание назначили, я только что оттуда. Угнетающе-противные стены. Стенд гражданской обороны, огнетушитель. Двое без отличительных признаков, для затравки полюбезничали: долго верили, надеялись, что одумаюсь, укорочу язык, но я не оправдал, капнул последней каплей в чашу профилактического терпения, мол, сами понимаете. Потом, как по команде, нахмурились: идейно вредные лекции в открытом режиме – это ни в какие ворота, вот и заслуженно занесли вас в списочек подрывных, нежелательных для неумолимо надвигающегося праздничка элементов… и заулыбались, попеняли ласково – про юбилей забыли? Короче – выпихивают. – Откажетесь, – грозили дуэтом, – свободно на Запад ехать, в другую сторону повязанным повезём за компанию с уголовниками. Хотелось, конечно, смазать по упитанно-гладким ряшкам, но я им и благодарен был за избавление от последних гамлетовских сомнений, всё подписал. Да, по еврейской визе: выдвинули из стола ящик с бланками, демонстративно заполнили родственный вызов от фиктивного Рабиновича из Бершевы. С того исторического мига, как я усёк, что органы озаботились натурально показать мне священные камни Европы, с час уже хохочу – вчера трепался о влечении к перемене мест, но, получилось, под нашёптывания судьбы каркал. Органы на высоте, Ил! Оцени оперативность! Вечером клиент вслух загадывает желание, а утром, пожалуйста, – пинок под зад.