Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, вес-то колонны держали ничтожный, по сути – вес образный, нагружены-то были потонувшие в тени стены храма, если сбросить с него, храма, ордерные одежды, примитивного, как коробка! А теперь, очистив красоту от порочной, порочащей связи с прочностью, – язвил Тирц, понемногу растрачивая пыл художественных опровержений, – переходим к пользе. Эллины по адскому пеклу шествовали к своим богам, им не терпелось ступить в тенистую прохладу меж целлой и колоннадой, подставить ветерку лица… Я втиснулся в паузу похвастать, что и мне везло улавливать во дворце Фарнезе, как искусство, возносясь, воспевало самое искусство. И тут уже он кивал, но скалился, снисходительно угольно-маслистым зрачком косил, мол, в барокко, даже в умеренном послеренессансном барокко, свободу и полноту искусства, переполненность им, уловить не фокус, а с античного ордера вековечную смахнуть паутину… и откидывался, довольный, на кожу сидения, длиннющими вытянутыми руками правил.
В клублениях жёлтого пылевого облака прорвалось оконце: склон с виноградником, амбары под черепицей. И в горячем воздухе задрожала далёкая зубчатая синева Яйлы, татарские сакли лепились к скалам, нависали, гул прибоя доносился из-под дороги, казалось, из-под колёс – отец высылал за мной коляску к поезду в Симферополь, я неспешно катил в Ливадию; назавтра отправлялся пешком к Ласточкиному гнезду. Клыкастые стены кипарисов, белёные пухлые башенки Кичкине, последняя петля дороги. За мягкими хвойными космами – лазурная бухточка, высоченный острый утёс…
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
– Как всё-таки язык мог возникнуть сразу? – опомнился я.
– Именно сразу! Так же, как гармонии Моцарта, Пушкина, которые, как вы верите, обратили дьявола в бегство, – бросая руль, всплескивал ладонями Тирц, он искренне удивлялся моему верхоглядству, – разве в реальности был эволюционный, с долгой доводкой пропорций, перенос в камень форм деревосырцовых храмов? Что за сладкая охота обманываться?! – прожигая угольными зрачками, захохотал, – в древнем Риме, – выговорил, задыхаясь от хохота, – нанимали колдунов, чтобы те убивали своими взорами врагов нанимателей… Дорический ордер создан сразу, при одном поколении строителей! Протрите глаза: триглифы не отвечают торцам балок, которые укладываются поверх фриза, не архитрава; мутулы внезапно обнаруживаются под карнизами фронтона, где не могло быть торцов стропильных ног, оглядка на древние прототипы, – терял терпение Тирц, – аллюзия, подражательность игровой условности в духе аристотелевской эстетики; искусство отнимало символы у порождавшей почвы, игровая их подоплёка возвещала о художественной зрелости языка; курватура же, энтазис, другие тонкие зрительные уловки лишь шлифовали лексику – эзотерия овладевала мрамором.
о рождении образа– Да, все ордерные трактаты силились нормой вытеснить образ из истока художества и, стало быть, красоту как объемлющее понятие низвести к понятию составному, цель – к средству! Да, суха теория, образ – это… это как вспышка в ночи. Каллимах, утончённейший скульптор, почитаемый афинянами, увидел у гробницы корзину, увитую акантом, что и вдохновило его сделать завершение колонны для коринфян.
– А у кого образ Петербурга родился? – неожиданно для себя самого спросил я.
– Как это у кого? У небесного покровителя, Святого Петра! – и Тирц прошептал чуть слышно: in totto.
эпитафия внутреннему огню или плач по опоздавшему романуЛистая и читая дядин дневник, как было вместе с нараставшим волнением, физически, не ощутить беззащитность рукописи, заживо похороненной в долгом ящике?.. В балконную дверь залетали, светясь, тополиные пушинки; ноздри пощипывало.
Гуттенберг овеществил и ввёл в публичный обиход индивидуальную мысль, самое слово для всех – печатную книгу – восславил, поставил на пъедестал. А рукопись, не торопящаяся в набор, – это плод самоотречения и терпения выцветающих чернил. Рукопись не горит, но выгорает, в ней тихо, безропотно и безвестно тускнеют открытия, находки, пусть и не бог весть какие, страницы её покидает возбуждение, страсть, у когда-то писавшего, написавшего затупляется задним числом перо. Как какой-нибудь нелюдимый, сжигаемый внутренним огнём писака не спешит выговорить неслыханное ранее громко, вслух, а лишь упрямо строчит, строчит, словно один он назначен постигать самим собой настрочённое, так и продукт тихого внутреннего сгорания, рукопись, в своей затаённой выжидательной уязвимости тоже одна, совсем одна, пока время бежит, всё быстрей бежит, безнадёжно обгоняя затаившиеся в никем не прочитанных страницах откровения прозы. Рукопись – неподвижна: канула в небытие и в мучительном застенке застенчивости, перемогает добровольно принятую судьбу. И если застревает в бумажном слове вместе с молекулами минувшего авторская душа, если и думать-чувствовать рукопись в запылённом столе способна, то в замкнутой обречённости, наверное, всё больней казнится, мол, поделом ей такой-сякой – отставшей от бега лет, тускнеющей, желтеющей как жалобный пережиток. Мнится: всё оригинальное, что в ней вымечталось, уже сказано-пересказано, пусть и после неё, другими писаками – расторопными и удачливыми; и насколько же глубже, точнее и тоньше сказано, коли растиражировано, с почётом вознесено на полки.
заодноКстати ли, некстати Соснин припомнил, что недавно как раз прошумело свежее исследование о рождении ордера, о тех же триглифах с мутулами, уликах-опровергателях. И что проку было Тирцу выпаливать когда-то доказательную догадку на горной итальянской дороге, а дяде аккуратно её записывать?
Соснин увлёкся, отвлёкся.
Конечно, к тетрадке Вайсверка сии попутные всхлипы не относились; дневники вообще ведутся не для печати.
блеклая машинопись опять выглянула из-под дядиной тетради…коричневый глаз впитывает без усилиймебель того же цвета, штору, плоды граната
за затянувшимся ночным ужином (где-то в Трастевере)Соснин перелистнул убористую страницу, на ней бисировался Тирцевский гимн руинам, сквозившим небом.
Так-так, дальше.
– Мы все – маленькие гамлеты! – вскричал Тирц, – мы все ежедневно, если не ежечасно, ежеминутно, бормочем, как «отче наш», – быть или не быть, быть или не быть, – бормочем молитвы душевным своим сомнениям, не замечая, что гибнем! Мы гибнем, и мир наш вот-вот погибнет, – повторил он упавшим голосом, вернулись все его дорожные страхи, предостережения.
Ещё дальше.
– Столько тайн, столько тайн! С год-полтора назад, готовясь праздновать трёхсотлетие Романовых, отбили, чтобы потом сделать начисто, крашеную штукатурку с многих фасадов Росси, Кваренги. И обнажились розово-пепельные кирпичные стены с неровными, будто бы временем изъеденными деталями ордерного декора, карнизами из серого известняка, и так римской подлинностью дохнуло, так дохнуло. Фантастический Рим! Я стоял на углу Невского и Михайловской, – вспоминал Тирц, – смотрел на оголённый Волго-Камский банк, его строгие и чистые фасады только начинали оштукатуривать. Стыдливая классика?! Но и цветная штукатурка поверх, яркие защитные маски ампирной петербургской уклончивости ведь тоже входили в умысел, оригинальная пространственная изобразительность, спрессованно пересказывая воплощённое в Риме прошлое, рассказывает нам что-то важное, что-то, что мы, не умея заглянуть в будущее, не можем понять пока.
Жаль, нельзя было свести Тирца с Шанским! Как близко сошлись интересы их, разведённых временем, непостижимо близко.
Не счесть художественных интриг, которые выискали бы они в сюжетах петербургской судьбы, с каким жаром бы обсуждалось ими хотя бы и вытеснение означаемых означающими, так смело Петербургом заявленное! И как естественно бы ввязался Тирц в споры, разгоревшиеся вчера! Да он и ввязывался уже, по-свойски, бесцеремонно… ввязывался из четырнадцатого года. Соснин улыбнулся – какую бы формулу непременно придумал, подхватив мысль Тирца, Шанский? Так-так, летопись мировой цивилизации и – её образ. Рим – означаемое, Петербург – означающее?
Тирц нервничал, затравленно озирался.
Боялся, что сказанное им до меня не доходит? Или боялся, что ужин всё же закончится, а он так и не успеет жгучей сути коснуться?
Оживлённые голоса, певучие восклицания, звон посуды – музыка повторяющегося раз за разом беспричинного праздника… маленькие, как ночники, светильники под матерчатыми алыми абажурчиками, вокруг которых плавал табачный дым, надутый кудрявый попугай в клетке, подвешенной к крюку на потолке; за соседним столом подвыпивший старичок раскладывал колоду карт.