Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оживлённые голоса, певучие восклицания, звон посуды – музыка повторяющегося раз за разом беспричинного праздника… маленькие, как ночники, светильники под матерчатыми алыми абажурчиками, вокруг которых плавал табачный дым, надутый кудрявый попугай в клетке, подвешенной к крюку на потолке; за соседним столом подвыпивший старичок раскладывал колоду карт.
– Только сразу! – раскрасневшийся Тирц торжествовал столь громогласно, что едоки, и сами-то не тихони, отвлекались от раскапывания вилками осклизлых горок спагетти, настороженно вслушивались в чужую речь, – законы природы ли, культурного круга ставятся творцом перед свершившимся фактом невиданного художества и нет больше времени опровергать крамолу – часы искусства переведены вперёд!
Я хотел более близких примеров, и он с охотой обратился к последним событиям в зодчестве Петербурга, благо ревниво следил за ними. Город и образ его, как бы прекрасны не были они, нельзя забальзамировать, – провозглашал Тирц, – вперёд надобно идти, вперёд. Он приветствовал «Асторию», ибо добавилась сильная краска в пёстрой палитре площади, так недолюбливаемой традиционалистами-классицистами. Вокруг Исаакия, центра притяжения столь разных домов, – воскликнул выспренно Тирц, – зримо сформулировалась «великая хартия архитектурных вольностей», ничуть не посягающая на гармонические единства! И тут же признался, что не всё на Исаакиевской площади принимает, не всё – не удержался, под псевдонимом тиснул саркастическую заметку в «Зодчем», посвящённую водружению на крышу германского посольства скульптурной композиции, которую считал он вялым уродством.
И вновь со злой обидой, но на сей раз вскользь, бросил. – Когда домой из Европы возвращаюсь, многим хочется в морды дать, так хочется.
Старичок смешал карты, с потухшим взором стал тасовать колоду.
Не умолкая, Тирц подливал вино, сыпал и сыпал специи. – Пламенеющая готика, дерзостное барокко внезапным совершенством врывались в мир. Пододвинул ко мне тарелку с горкой руколы. – А модерн Петербурга?! Жил-был-не-тужил петушково-крендельный историзм, ни слуха не было о модерне, ни духа его, и на тебе – есть! И сразу – шедевры! Потом-то традиционалисты, – занёс над тарелкой солонку, – кривились и ополчались: уличали, тщились ухудшить, подгоняя под свои вкусы будущее, возвращая невозвратимое; вот и кумира вашего да и, признаюсь, моего тоже, Фёдора Ивановича Лидваля, никчемные палладианцы от академии толкают под руку высекать на фасадах из финляндского гранита пилястрочки. Наколол вилкой дольку маринованного цукини. – Так ведь ещё и деликатничают на размашистом фоне своих же неоампирных планов на Голодае, ей-ей, если беда какая не остановит, – осчастливят пустынный брег Васильевского тысячеколонной мертвечиной!
последний римлянин как охранитель главного пространственного богатства Санкт-Петербурга– Нет, не всё я принимаю! – скорбно покачивал головой Тирц, – другой недавний конкурс, где победил Бубырь со товарищами, ещё опаснее. Вы с Колей Бубырём приятельствуете, не так ли? Что ж, талант… какой чудный дом его на Фонтанке. Потому я и взволновался так.
Помните восторги газетчиков? – Тирц, измученный болью в локте, суставах пальцев, глушил боль вином, ему, любителю и знатоку вин, из-за артрита врачи запрещали красное вино пить, но он упрямо верил, что вышибет клином клин; долил в бокалы, свой бокал придирчиво рассмотрел на свет, – помните, чем восторгались-то? Победители наши надумали остров намыть посреди Невы, напротив Биржи, соединённый мостом с Биржевою площадью, на острове – шикарный концертный зал, казино с ресторациями меж водными феериями. И не маниловщина это, увы. Красиво, величаво. И смело! Бьют в литавры, торопят строить, но не могу принять – весь мой Петербург поменяется, весь! Водный простор перед Биржей, у развилки Большой и Малой Невы – достояние Петербурга, там дух его. Может быть, для того, кто родится лет через двадцать-тридцать, и остров с концертным дворцом, яствами на воде, станет привычною петербургскою красотой, а я не смогу принять… не смогу…
Это он обо мне, обо мне, – вздрогнул Соснин, – как бездумно-просто Бубырь с товарищами-соавторами могли поменять его судьбу, всю-всю жизнь! Он был бы другим, неузнаваемо другим без блеска ветреного простора, без пологих студёных волн, накрывающих светящейся тьмой гранитные ступени с колеблющимися ворсинками тины.
послание о сути?И что же оставалось теперь?
Благодарить мировую войну и революцию за то, что выпало искать у тёплых скользких ступеней на закруглявшемся краю парадиза ржавые гильзы?
Чтение затягивало, захватывало и вдруг укалывало, саднило, душило. Соснин впадал в замешательство, когда узнавал свои настроения, мысли в словах, высказанных лет за двадцать до его рождения. И сам себе за время чтения всё больше надоедал – теперь удивлялся неправдоподобному сходству мыслей Тирца и Шанского, они даже одинаковые латинские словечки вставляли в речь. Какими оригинальными казались иные из пассажей Шанского и на тебе… Тирц ли опрережал своё время, Шанский, улавливая свежие дуновения, на самом деле лишь повторял старые забытые прописные истины; так, перекличкой через мёртвые десятилетия, заполнялся разрыв во времени? Итак, тайны жизни, тайны искусства, индивидуальные для любого из нас, имели ещё и общие подоплёки, попытки обнаружения их, общих подоплёк тайн, подспудно оборачивались заполнением временных разрывов; думая, что нами открывается-провозглашается что-то новое, мы… мы снова и снова топчемся вокруг да около – с бессчётными повторами, лишь варьюрующими на словах логические подходы, с иллюзорными приближениями к главному смыслу и – паузами, которые отмеряются приступами отчаяния. Мы – обречены на вторичность? Соснин вспомнил о познавательных сетях вечного всемирного плагиата. Но не хватит ли дурью маяться? Бызов всё объяснил вчера – в разные годы, разным людям свыше посылаются одинаковые сигналы. А что за сигналы такие, зачем и кем посылаются – и сам Бызов не знал. Внезапно – будто бы кислород кончался! – мерещилось задыхавшемуся Соснину, что разгадки пространственных и каменных тайн, над которыми бились пьющие-жующие дядя и Тирц, действительно близки, но – смысл рассеивался, он сам дышал опять полной грудью. И, читая, не мог не задаваться одним и тем же вопросом! Скупой красноватый свет, попугай, старичок, спьяна тасующий карты, – цепляющие перо подробности? Никак не мог смириться со своей ограниченностью, Бызов гордо смирился и не пытался рыпаться, а Соснин смириться не мог – ради чего цепляющие? Ведь не только для того, чтобы чернильным консервантом спасти то, что было. Допустим, кое-что спасено – такого-то числа, в такую-то погоду – солнечно, ветрено? – трижды взлетел на Пинчо, или – свернул на Корсо, или – ударили колокола, когда вышел из кофейни у Пантеона. Или – спросил не без подвоха Тирца о… да, тот, усладив взор фресками Пинтуриккио, ужаснулся напиравшим на древнюю церковь нововыстроенным белым циклопом. Что же с такой исступлённой словоохотливостью искали-разгадывали дядя и Тирц в Италии? – ведь им мало было очищения волшебными впечатлениями от скверны будней. Не могло не быть чего-то ещё, что пряталось от них в закоулках и тупичках бессмертной гармонии.
Бессмертной?
Соснин перечитал страницу, которую только что пробежал глазами.
Тирц снова задумчиво рассмотрел бокал с вином на просвет. – Ваш папенька, царство ему небесное, помню, интересно выступал на обществе психиатров, куда я попал по случаю – слушали с открытыми ртами, Корсаков, председательствовавший тогда, обещал в учёных записках дать стенограмму. Ваш папенька, чувствуется, близко принявший венские теории, успешно уверял нас, что подсознание, пусть и таящее безысходность индивидуальной судьбы, вроде бы не боится смерти, ибо подсознание лишь питает смутные позывы и желания «Я», посылает ему загадочные подсказки, хотя бы те же сновидческие картины – остроумно-страшные толкования иных из сновидений Марк Львович зачитывал по-немецки из толстенной книги – но подсознание не боится смерти потому, что не знает времени, в его вязком мраке, порождающем вспышки снов, затерялись следы и отзвуки убийственных ритмов. Зато сознание, где позывы-желания оформляются как орудия вмешательства в жизнь и обосновываются морально, – это мучительная, как бессонница, явь отсчитывания наедине с собой отпущенных дней. Сознание – внутренние часы, а уж сознание художника… прочли Марселя Пруста? Ах да, спрашивал вчера в Орвието, – мне оставалось виновато повторить, что о Прусте я прежде даже не слышал. – И не случайно не слышали, книга его не имела успеха, – кашлянув в кулак, нервно отпил вина Тирц, – но и то не случайно, что я о нём в Орвието спрашивал: посмотрел на собор, вспомнил. Собор, будто сложенный из отверделых частичек своего времени, таких нежных, излучающих свет, и таких тревожных, щемяще-тревожных! И как уязвимо всё, что сложено из них, этих частичек, всё. Не смешно ли, не грустно? Мы с вами спасали конкретный собор от оползня, кидали монеты в щель церковной копилки… мы каменный, с мозаиками и росписями, собор спасали. А Пруст писал-спасал саму текучесть минут-секунд, и камню не оставляющую надежд, все прустовские слова – частички таинственного, убивающего и созидающего, ежемоментно исчезающего и рождающегося, нас самих пронзающего и несущегося сквозь жизнь потока; Пруст свой роман-собор складывал из них, неверных частичек, не боясь того, что с каждым добавлением-уточнением разрушает едва возникающий на странице зрительный образ.