Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тирц, похоже, нагулял аппетит, пустился в сомнительные параллели между талантливейшим, если не гениальным схематизмом уязвлённого каменщика и грубоватыми изысками итальянской кухни, которая бывала истинно хороша лишь в самых простых, с закусками, неотличимыми от десертов, харчевнях. Он пускал слюни, предвкушая как мы будем вскорости прихлёбывать минестрони, лакомиться пармской ветчиной с дыней и пармезаном.
И как нам удалось потом столько всего съесть, выпить?
Не запомнил, как называлась последняя таверна в Трастевере, куда привёз меня ночью Тирц, и где проговорили мы до рассвета; помню клетку с надутым попугаем, плававшую в папиросном дыму… От фонтана Треви поехали по Пилотта, завернули направо. – Смотрите, сколько жёлтых огней, бог с нами пока. А там, смотрите, голубой огонь в окне, голубой, дрожащий, – Тирц, поторопив извозчика, подался резко вперёд всем корпусом, выбросил руку в сторону, – там притаился дьявол. В темноте, под начинавшимся холодным дождём, переехали по Палатинскому мосту Тибр. – Смотрите, смотрите, сколько на этом берегу дрожащей голубизны, бр-р, и дождь ещё, – от сырости его ревматический артрит обострялся. Я подлил Valpolicella, отрезал ломоть белого, мягкого, чуть подкопчённого сыру. Душераздирающий кошачий концерт во дворе возобновился.
Но – поехали дальше.
– Палладио знал, что такое красота?
– Думал, что знал и, нельзя не признать, в соответствии со знанием своим отлично строил! Беда в том, что творческому самомнению его, словесному и натуральному, в камне вопдощённому, спустя век-другой чересчур уж легко доверились, хотя, – не упустил случая поиронизировать Тирц, – Палладио всего «Четыре книги о зодчестве» сочинил, не «Десять…», как Альберти. Удивительная судьба – вожделенный мостик над венецианским каналом не довелось построить, а монументальнейший мост между ренессансом и классицизмом, перемахнувший через барокко, не подозревая о том, навёл! Античность с ренессансом для классицистов стали ветхим заветом, палладианство – новым!
Тирц был неподражаем.
– Полюбуйтесь, Вилла Ротонда! Соблазнительный образ универсума – четыре грани куба, четыре портика: спереди, сзади, с боков: на все стороны света.
– Муратов объяснял центричную симметрию Виллы Ротонда тем, что во все стороны от неё распахивались божественные пейзажи.
– Ах, – сказал Тирц, – Муратов смешон… почему не круглая форма, та же ротонда? Разве Храм Дружбы в Павловске не в фокусе божественного пейзажа? У Муратова чересчур восторженные глаза – в Италии ему всё одинаково нравится. Ладно, забудем о пейзажах, важно, что образ универсума неожиданно предложил желанный ключ к повторам и вариациям, с его помощью сельские виллы так легко превращались в городские дворцы… Для любого зодчего – великого ли, посредственного – не существует относительности взглядов и вкусов, для него собственное понимание красоты – абсолютно. Но настал век, век классицизма, когда умерший Палладио уже никому не позволял усомниться в том, что он точно знал, что такое красота, во всяком случае, знанию его, такому заблаговременному и своевременному, поверили ничуть не меньше, чем верили в прошлые века знанию Альберти! И, конечно, поверили в общедоступные способы достижения красоты. Удачливо найденная в Вилле Ротонда и затем переведённая из образа в образец для подражаний центричная форма-формула красоты для всякого места подсказывала и приёмы дробления исходной объёмной схемы строения-творения на подручные схемки с перегруппировками колонн, поисковыми блужданиями колонных восклицаний по безразмерному нейтральному фону – прилепляем к центральной оси главный портик, симметрично раздвигаем уменьшенные его вариации по плоскости фасада к краям, образуя крылья… не правда ли, славно Росси-Кваренги-Стасов упрощённые палладианские уроки отбарабанили? О, новые молодые империи алкали величия, их столицы обставлялись солидными дворцами, как гостиные новостильной громоздкой мебелью; итак, вдохновенный, умелый и решительный рисовальщик – даром ли проиллюстрировал он трактат Витрувия?! – превратился после смерти в божество классицизма. Формальные его заветы способные и не очень зодчие потрошили на элементы, собрание этих элементов подкупало ясностью и простотой букваря. А простые слова, простейшие, сложенные из них, расчитанные на заученное повторение фразы, душили живой язык; появлялся исторический шанс рассчитаться с вольностями барокко. Знаете, чего и сам Палладио до гроба Микеланджело не смог простить? – Тирц громко рассмеялся, – не знаете? Разорванного фронтона!
– Палладио разве фронтоны не разрывал?
– Разрывал! Но после Микеланджело.
– Выходит, что гибкие и животворные символы античности свободно и по-разному сопрягались в лучших памятниках ренессанса, и – особенно! – барокко, а затем вдруг снова затвердевали в портиках классицизма, знаменуя возврат, как верили новые почитатели порядка, к исходным греческим схемам?
Тирц помолчал, обиженно пробурчал. – Искусство, уверяют тупицы-искусствоведы, покорилось произволу исторического маятника.
– Не архитекторы ли второго плана, архитекторы-эпигоны, схематизируя и упорядочивая форму, по сути, подсказывают формулы стилей педантичным немецким искусствоведам?
– Кто же ещё подсказывает? Именно эпигоны! – радостно закивал, – у них всё так просто, а попробуйте-ка разгадать большого художника.
Благодаря ли мигу молчания, простиравшемуся и на скорости менявшемуся пейзажу, надоумевавшему лучше любых, самых доходчивых слов, я понял, наконец, понял – Тирц обрушивал на меня потоки противоречивых оценок и восклицаний, ибо восхищался ордерным каноном как потаённо-замкнутой художественной системой, однако боялся превращения его в упрощённое учебное пособие для бездарностей.
протёртыми глазами– Между тем, – возвращался он к главной мысли, – самое греческое разнообразие, смутившее и восхитившее римлян, подвигшее их на ответные – к счастью, лишь теоретические, в трактатах! – упрощения, и было ладами красоты, вариациями небесной темы – ордерные, видимо-демонстративные, в нюансах и в самом деле неописуемо разнообразные формы обольщали чистой красотой, но вовсе не надуманной тектоничностью. Зримое сопротивление тяжести! Тектоничность! – хохотал он, – так ведь греческие храмы, тот же Парфенон, размалёвывались с петушиною яркостью, всякая канавка на колоннах своим цветом била в глаза, какая там тектоничность, какое причащение зрителей к священным, художественно осмысленным тонкостям работы конструкции! Ха-ха-ха, – работы, – ха-ха-ха-ха-а, – пародировал Тирц дребезжавшим голоском хохочущий шаляпинский бас, – ха-ха-ха-а, – работы, которой не было, не могло быть!
И как ловко он притягивал одни факты за уши, не замечал других!
– О, да! О, да! – от души возликовал Тирц, я вновь подивился его искусству читать нелицеприятные мысли о себе и при этом не обижаться, – о, да, ещё незабвенный Щедрин Михаил Евграфович замечал, что ничто так не воодушевляет русских спорщиков, как освобождение от фактов!
Итак, вес-то колонны держали ничтожный, по сути – вес образный, нагружены-то были потонувшие в тени стены храма, если сбросить с него, храма, ордерные одежды, примитивного, как коробка! А теперь, очистив красоту от порочной, порочащей связи с прочностью, – язвил Тирц, понемногу растрачивая пыл художественных опровержений, – переходим к пользе. Эллины по адскому пеклу шествовали к своим богам, им не терпелось ступить в тенистую прохладу меж целлой и колоннадой, подставить ветерку лица… Я втиснулся в паузу похвастать, что и мне везло улавливать во дворце Фарнезе, как искусство, возносясь, воспевало самое искусство. И тут уже он кивал, но скалился, снисходительно угольно-маслистым зрачком косил, мол, в барокко, даже в умеренном послеренессансном барокко, свободу и полноту искусства, переполненность им, уловить не фокус, а с античного ордера вековечную смахнуть паутину… и откидывался, довольный, на кожу сидения, длиннющими вытянутыми руками правил.
В клублениях жёлтого пылевого облака прорвалось оконце: склон с виноградником, амбары под черепицей. И в горячем воздухе задрожала далёкая зубчатая синева Яйлы, татарские сакли лепились к скалам, нависали, гул прибоя доносился из-под дороги, казалось, из-под колёс – отец высылал за мной коляску к поезду в Симферополь, я неспешно катил в Ливадию; назавтра отправлялся пешком к Ласточкиному гнезду. Клыкастые стены кипарисов, белёные пухлые башенки Кичкине, последняя петля дороги. За мягкими хвойными космами – лазурная бухточка, высоченный острый утёс…