Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Христос никогда не смеялся, — скажет В. В. Розанов. И добавит: — Неужели не очевидно, что весь смех Гоголя был преступен в нем, как в христианине?!»
Не очевидно. Но логика размышлений понятна. «Преступен» — это эмоция и гипербола, да ведь и я произнес слово «кощунство», говоря об изображении в литературе божеств и антибожеств, лишь в том смысле, что кощунственно все словесное творчество, касающееся неприкосновенного, выражающее невыразимое, будь то даже не божество, а всего только некое чувство. (Выходит, поежившись, спросишь себя: и само Священное Писание?..) И ужасная беда Гоголя, следовательно, и всех нас, читателей его, — то, что он впустил в себя самого сомненье, подобное розановскому, вознегодовал на себя подобно критикам-ортодоксам Булгакова, раздул эти искры в огромное пламя, сжегшее рукопись «Мертвых душ». Обладать редкостным даром смешить и смеяться и — запнуться, остановиться, одуматься, спросить у себя: зачем я смеюсь? над кем я смеюсь? не дурно ли это?.. — значит разучиться смеяться. Убить свой особый дар. Быть может, убить и себя.
В книге Валентина Катаева «Алмазный мой венец» рассказано, как молодой автор и Сергей Есенин наперебой поражают друг друга излюбленными цитатами из гоголевской прозы:
«— Ты понимаешь, что он… написал? Он написал, что в дождливой темноте России дороги расползлись, как раки. Ты понимаешь, что так сказать мог только гений!.. Дороги расползлись, как раки!
…Я не захотел уступить ему первенство открытия, что Гоголь гений, и напомнил, что у Гоголя есть «природа как бы спала с открытыми глазами» и также «графинчик, покрытый пылью, как бы в фуфайке» в чулане Плюшкина, похожего на бабу».
Признаться, подозреваю, что Катаев тут раздвоил себя одного, поделился с Есениным добычей собственной наблюдательности: похоже, что этот отбор — его и больше ничей, сделан по вкусу и обонянию, зверино развитым у этого ученика чувственнейшего художника Ивана Бунина. Что ж, тем вернее учуяна и гоголевская чувственность, можно сказать, преждевременная для описательной прозы его эпохи (он сам это, кажется, сознает, оговариваясь: «как бы… как бы…). И конечно, только мешающая воздвижению «душевных городов», призрачные стены которых совсем не нуждаются в столь плотной и плотской кладке.
От этой соблазнительной плоти предстояло избавиться.
Очень странный господин Николай Васильевич Гоголь в гимназии — заросший волосами неряха, кому товарищи брезговали подать руку (и даже коснуться книги, которую он держал), мальчик-мизантроп, говоривший: «Я предпочитаю быть один в обществе свиней, чем среди людей»; в пору литературной славы — франт и гурман со смешным перебором в обоих пристрастиях, так же, впрочем, доступный мизантропическим приступам, — этот, повторю, странный человек был еще странней как художник.
В профессионально корректном изложении литературоведа-философа (знакомого нам протоиерея) это выглядит так: «Реализм Гоголя всегда был осложнен его романтической требовательностью к жизни, к людям». И больше того: «Романтик в Гоголе тем полнее предъявляет свои требования к жизни, к людям, чем правдивее в смысле внешнего реализма выступала в его рассказах жизнь». Но если включить неконтролируемые эмоции, впору заорать при виде этой невероятной душевной муки! «Тем полнее… чем правдивее…» — да тут ведь не только нету исхода противоборства романтика и реалиста, идеальных претензий к жизни и ее самой, но это противоборство обречено возрастать с совершенствованием таланта, с обострением зрения и слуха, со всем тем, что так естественно для художника, которого ведет за собой его дар.
Тем полнее, чем правдивее… Чем правдивее, тем полнее… Чем естественней, тем противоестественней… От такой нестерпимой боли сам, пожалуй, взойдешь на костер. И, взойдя, даже почувствуешь облегчение: сейчас это кончится!
«…Первый том лишь бледное преддверие той великой поэмы, которая строится во мне…» — в этих словах, сказанных вскоре по выходе книги в свет, и обнадеженность, и уже приговор. Да, поэма достроится в ее идеальном виде, станет тем совершенством, которое вымечтал автор, и он получит право сказать о ней: «…Ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком беспорядке еще было то, что я считал уже порядочным и стройным…» Но когда это сбудется? «Как только пламя унесло последние листы моей книги…» — вот начало фразы о воскрешении и очищении, которую я начал цитировать с середины.
Вообще, здесь по-своему проявилась общая драма всякого «взыскательного художника»: давно уже сказано, что любой исписанный лист бумаги не стоит листа неисписанного, нетронутого, ибо то, что могло появиться на нем в идеале, всегда превосходит осуществившуюся реальность. Но русский провидец, провидящий свой идеал сквозь свое же создание, не задерживается на уровне муки, доступной не ему одному. Ему ее мало.
«Затем сожжен второй том «Мертвых душ», что так было нужно. Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть». Вот так. Совершенство постигнуто, идеал торжествует — ценою смерти искусства, слишком телесного, зримого, осязаемого, слишком существенного, чтобы иметь право существовать… Нонсенс? Однако много ли выразишь этим уклончивым словом, которое само словно бы пожимает плечами?
…«Пророк православной культуры»… Но в России почти все пророки кончают одинаково, разве что пути к концу — разные.
Последнее лермонтовское стихотворение, «Пророк», начинается как бы конспективным напоминанием о том, что говорилось в «Пророке» пушкинском, первом заявлении русской поэзии о своем праве на эту миссию. «С тех пор, как вечный судия мне дал всеведенье пророка…» — за этим и: «Отверзлись вещие зеницы…», и: «…внял я неба содроганье…», и: «…Бога глас ко мне воззвал…». Пушкин обрывает стихи на том, кем и зачем пророк призван; Лермонтов показывает, как это призвание оплачивается:
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
Русская душа нетерпелива. Гоголь, избрав вслед за Пушкиным пророческую роль и воспринявши ее буквально, превратив метафору в судьбу, не стал дожидаться, пока его побьют каменьями. Он побил — и забил до смерти — сам себя.
И если, как помним, Языкову, на которого он возлагал надежды того же самого свойства, пророчество оказалось просто не по плечу, не по силе, не по характеру, то случай Гоголя, несравненно серьезнейший и значительный, предупреждает: пророчество — дело столь же опасное, как опасен и разрушителен смех. Наше общее счастье, что такие предупреждения не останавливают художников, но их личная драма — в том, что предупреждения не беспочвенны.
Особенно в России, где почва всегда колеблется.
ЧЕРНОВИК ЛЕРМОНТОВА,
или РУССКИЙ ШТРАФНИК
Александр Полежаев
Что ж будет памятью