Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Увы! Не поручусь, что Николай Васильевич не обобрал и Квитку. Будь это в наши дни, вышел бы судебный скандал, потому что сходство «Приезжего из столицы» и «Ревизора» — пугающее.
«— Один раз я даже управлял департаментом… Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, — нет, мудрено… После видят, нечего делать — ко мне…»
Это, естественно, Хлестаков. Вот — Пустолобов, его предтеча из Квиткиного сюжета: «— Мне отдыхать? Что же было бы с Россиею, ежели бы я спал после обеда? Кому я поверю государственные дела? Когда в Петербурге не могли найти человека, кому бы поверить мое письмоводство, то как же вы думаете здесь?»
Хлестаков:
«— Я им всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится… Я везде, везде. Во дворец всякий день езжу».
Пустолобов:
«— Я свергнул в пяти государствах первейших министров!.. И с тех пор утвердил равновесие в Европе!»
Да, сходство лезет в глаза, но не застит их, лишь обнажая огромную, категорическую разницу. Пустолобов — сознательный и заурядный мошенник; Хлестаков, по авторскому словцу, «лицо фантасмагорическое». Не сказать ли: символическое? Да, собственно Гоголь так и сказал, заговорив в «Развязке Ревизора» о «душевном городе», о Хлестакове как «ветреной светской совести» и тем весьма огорчив Михаила Семеновича Щепкина. Так что актер отказался уступить автору телесную материальность персонажей: «Не дам, пока существую! После меня переделайте хоть в козлов, а до тех пор не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог».
Тем не менее сквозь телесность в самом деле просвечивается нечто, не принадлежащее ей и не подвластное законам реальности. Необычность комедии «Ревизор» вовсе не в том, что умный и опытный городничий способен «фитюльку, тряпку» принять за значительную персону, хотя сама фитюлька на то нимало не претендует и, сверх того, поминутно проговаривается насчет истинной жалкости своего петербургского житья-бытья. Это как раз объяснимо накалом безумия — но и безумие тоже в границах реальности, ибо является порождением страха перед расплатой.
Однако только ли в страхе дело? Будь так, вполне возможно свести смысл «Ревизора» (да обычно и сводят) к элементарному обличительству.
Нет. Открытие Гоголя, сделанное не на поверхности быта, а в глубинах российского бытия, больше того, бытия человеческого (в этом смысле «душевный город» — совсем не измена «правде жизни», наоборот), в том, что потребность врать, которую Хлестаков являет непроизвольно, а поначалу и бескорыстно, так сказать, поэтически вдохновенно, равна потребности самообманываться, каковую являет уже городничий. И тоже — непроизвольно. Снова скажу: как вдохновенный поэт, не ждущий заказа извне, слышащий только то, что творится в его душе, и этому зову повинующийся. «Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!»
Странная аналогия? Не более, чем само это явление.
Между прочим, вот почему малоросс Гоголь, который мало и плохо знал русскую провинцию, путал русские и украинские реалии, даже фамилии (Земляника и Сквозник-Дмухановский — это в российском-то городе?), стал гением-первооткрывателем именно в нашей словесности. А одаренный Квитка, кое-что уловивший прежде Гоголя и не только его одного (комедия Квитки «Мертвец-шалун» — в точности как черновой набросок сухово-кобылинской «Смерти Тарелкина»), так и остался литературным провинциалом.
Что же до слова «поэт», примененного, странно сказать, к городничему с Хлестаковым, это — не краснословия ради.
Одна из самых заболтанных пушкинских цитат — та, которую произносим (я проверял) с почти непременным и опошляющим искажением: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Так вспоминает эти слова, допустим, герой чеховского «Крыжовника» (не такими ли они помнились и самому Чехову?). Нам! — словцо-уравниловка, разом снижающее тот уровень, на котором этот обман нужен и дорог.
В стихотворении-диалоге «Герой» обманом дорожит один из двух собеседников, поименованный «Поэт», то есть сделанный двойником самого автора, — и вот по какому поводу это сказано.
Стихи помечены датой «20 сентября 1830 года»; помечены хитроумно и не без лести, так как это указание не на день, когда они сочинились, а когда император Николай посетил холерную Москву. Впрочем, само событие, описанное в стихотворении, — посещение Наполеоном чумного госпиталя в Яффе в 1799-м: «…Нахмурясь, ходит меж одрами и хладно руку жмет чуме и в погибающем уме рождает бодрость…» Вот, по Пушкину, высшая доблесть Наполеона, его звездный час — а не Тулон, не Бородино. Тут-то и наступает черед известной сентенции.
Скептический Друг, второй участник диспута, возражает, что «историк строгой» опроверг бы легенду: по свидетельствам, Наполеон в самом деле вошел в госпиталь, но не рискнул жать больным руки. Однако поэт отмахивается с проклятием — и что же он проклинает? Правду!
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! — Нет,
Тьмы низких истин мне дороже…
Мне! Поэту, которого не заподозришь, что его способность самообманываться столь же низкого происхождения, как у Сквозник-Дмухановского!
…мне дороже
Нас возвышающий обман.
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран!
И в этом проклятии правде-истине (впрочем, существенная оговорка: именно той, что угождает посредственности, толпе; той, что нисходит до уровня очерняющей сплетни) — черта гения, который всегда больше открыт иллюзиям, менее защищен осторожной предусмотрительностью. Как был открыт иллюзиям Пушкин, как вообще часто бывают доверчивы художники.
И всегда — народ.
Если верить (а как не поверишь?) народному словоупотреблению, то мы вроде как страна врунов. В лексиконе русского языка не так много слов, столь богатых оттенками и даже разнополярностью значений, как «правда» и «врать». Что до последнего, тут, помимо значения стержневого, и «клеветать», и «пустословить», и «говорить лишнее» («провраться»), и попросту «ошибаться». «Врун» — это еще и «говорун», «рассказчик», «шутник», «болтун» — ссылаюсь на Владимира Даля. Вот как, по-нашенски, разнообразны отступления от правды, вот как обширен набор предупреждений-запретов, свидетельствующий, насколько же многократно нарушаются эти запреты, надеющийся и, разумеется, неспособный эти нарушения прекратить.
И уже то, что балагура либо искусного повествователя зачисляют во вруны, эта размытость понятий, эта готовность кого угодно наградить как бы позорной кличкой (как бы — ибо если кого угодно, то велик ли позор?), характеризует нашу ментальность ничуть не меньше, чем обилие поговорок типа: «Не обманешь — не продашь». Воровство, к которому мы притерпелись, и вранье,