Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Играю, вольничаю, тешусь,
И вдруг направо перевешусь
И знаменитую жену
Стихом за ж… ущипну.
И ведь перевешивается не с симбирской лошадки, а с символического Пегаса. И за мягкое место щиплет не замоскворецкую молочницу, а самое Воейкову, «Светлану», Диану, Киприду!
В «Степи» Чехова сказано об одном персонаже: «При первом взгляде на него увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенно добрая, широкая и мягкая, как у разбуженного ребенка, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой».
Словно нарочно — про Языкова. Его лицу нельзя не обрадоваться, когда оно явственно и улыбчиво проглянет в каком-нибудь из лучших стихотворений, но это лицо в то же время трудно порой разглядеть и описать из-за отсутствия резких и даже устойчивых черт, — недаром любивший Языкова, любовавшийся им Иван Киреевский, пробуя описать неописуемое, сбивался на неопределенности: «Господствующее чувство его поэзии есть какой-то электрический восторг, и господствующий тон его стихов — какая-то звучная торжественность».
Какой-то… Какая-то…
Неудивительно: это свойство юности, когда, повторяя за Чацким, «все мягко так, и нежно, и незрело». Юности, которую Языков в себе сохранил, — что звучит с традиционной комплиментарностью, но, по сути, двусмысленно. У него само мужество — не мужское; его «помужествуем» — не хладнокровие моряка, которому не до того, чтобы любоваться опасностью. Это все та же игра, что и во влюбленности, или, прямей выражаясь, тот же юношеский грешок, каковой, говорят, при богатом воображении открывает путь к неизведанным наслаждениям (см. «Исповедь» Руссо). Словом, это мир не чувства, а предчувствия — хотя тот, самый первый «Пловец» написан в 1828-м, двадцатипятилетним мужчиною.
Говорю «самый первый» потому, что Языков целых четыре стихотворения озаглавил именно так — «Пловец». И не по забывчивости: это четыре вариации на тему «человек и стихия», четыре заметные вешки на языковском пути; четыре переломных момента, мог бы я, пожалуй, сказать, если б решающий перелом не произошел уже во втором из «Пловцов» (1830).
Лишь два года прошло, но лирический герой ведет себя здесь совершенно не так, как тот, что мужествовал: «Мирно гибели послушный, убрал он свое весло; он потупил равнодушно безнадежное чело…» Да это — ладно, мало ли какие состояния героев или себя самого волен изображать поэт, и неожиданность обнаруживаешь не в этом, а в сопоставлении того, что не обманывает. Сопоставляешь не фабулу двух «Пловцов», а самое поэтику, энергию стиха; она так бурно самоявлялась в первом из одноименной четверки стихотворений, что вялость второго трудно не воспринять как озадачивающий контраст.
А вот четвертый «Пловец» (1839):
Еще разыгрывались воды,
Не подымался белый вал,
И гром летящей непогоды
Лишь на краю небес чуть видном рокотал;
А он, пловец, он был далеко
На синеве стеклянных волн,
И день сиял еще высоко,
А в пристань уж вбегал его послушный челн.
Полная противоположность первому из «Пловцов»: появился берег, устранена стихия — надежнейшим способом устранена, побегом от нее, маневром, ее перехитрившим. Пловец успел достичь пристани до начала бури «Хвала ему! Он отплыл рано…», хвала его благоразумной предусмотрительности.
Может, это как раз признак душевного созревания? Юность играла мускулами, зрелость узнала цену тихому миросозерцанию, несуетности — чего лучше? Да предполагать-то можно все, что угодно, вы попробуйте произнести — вслух и внятно: «..А он, пловец, он был…» И это — критерий, который не переспоришь.
Дело не только в том, что «буйство молодое» ушло, иссяк «избыток». Оказалось, что само по себе буйство способно оборачиваться вялостью, а избыток таил в себе недостаточность. Начало даже казаться: а было ль все это? «…Неужели нам это нравилось и как же нам это нравилось?» — недоуменно спрашивал себя в середине сороковых Белинский, не доверяя собственному былому увлечению Языковым.
Но что было, то было и, сбывшись, никуда не подевалось. Просто — вольно же им было всем, от Пушкина до Белинского, видеть в сбывшемся не то, что сбылось, но свыше того, а уж ожидать такого… Дуx захватывало от пророчеств.
Вообще, перечитывая хвалы, расточавшиеся Языкову, замечаешь, что все расточители их как бы ждут, поторапливают: все, дескать, уже хорошо, прекрасно, но вот еще немного…, еще самую малость… ну… ну… ну!.. «Моих надежд не обмани» (Пушкин).
Он обманул? Или они обманулись? Впрочем, в пушкинской похвале: «…Какое буйство молодое!» — не было ль в нем всего только именно ожидания? Молодость — состоянье души (и тела), а не стойкое свойство. Она — понятие несодержательное. Молодость должна, обязана миновать, иначе, застоявшись, ввергнет вечного юношу в возвратную стадию инфантильности, уже не мягкой, не нежной, но все еще — и безнадежно — незрелой.
Младший из Карамазовых поминал отзыв некоего «заграничного немца», что, мол, русские мальчики таковы: дай ты им в руки карту звездного неба, которую они в глаза не видали, и назавтра они ее возвратят исправленной. Сказано если не в похвалу, то и не без любования этакой славной наглостью — но беда в том, что у нее есть и второй этап. Очарование бесшабашного неуча (Сириус и Юпитер меняем местами. Солнце, хотя бы и солнце русской поэзии, отодвигаем в сторонку: «Онегин мне очень-очень не понравился…») так легко оборачивается духовной неповоротливостью недоросля Митрофанушки, и русский юноша предстает брюзгой и бурбоном.
Национальная ли это болезнь? Во всяком случае, с Языковым вышло именно так. Его муза «состарилась, не возмужав», как заметил в 1844 году анонимный рецензент «Отечественных записок». «Заживо умерший талант», — еще жестче высказался Белинский, и, что горше было бы для самого поэта, вот как проводил его в могилу Гоголь, некогда им восхитившийся: «Хмель перешел меру… поэт загулялся чересчур на радости от своего будущего… дело осталось только в одном могучем порыве».
Муза, которая «состарилась»… Или действительно впала в детство? Так или иначе, страшно звучит приговор — но как скажешь помягче, если Языков словно бы разучился держать в руке перо?
Как он писал прежде!
Не умрет твой стих могучий,