Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Языков мало того что был блистательно одарен и смолоду шумно признан, но вообще кажется человеком наивным, широким, по-юношески легким…
Правда, тут само понятие «юность» требует аналитических оговорок, временных поправок — все это нам и придется сделать, — однако же, к счастью, есть нечто в них не нуждающееся. Безоговорочно прекрасное — и именно по-юношески.
Не боюсь быть банальным в своем предпочтении, но в первую голову это то, что поистине на слуху. «Пловец»:
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно;
В роковом его просторе
Много бед погребено, —
вот случай, когда понимаешь Гоголя, сказавшего, что фамилия Языкова недаром ему пришлась и он владеет языком, как араб конем своим. Четырехстопный хорей, словно бы созданный для проявления физической, наружу рвущейся энергии (не зря детский фольклор всего мира, как и частушки, преимущественно хореичен, и не случайно сам Пушкин в своем: «Тятя! тятя! наши сети…» не удержался, чтоб не сорваться в мрачный пляс, — хотя, может быть, этот «дане ма-кабр» как раз сознателен?), — словом, коварный хорей взнуздан, как норовистый конь. Он сохранил свой мажор, избежав чечеточной бойкости. Благодаря чему? Опорному и постоянному «о», властно организующему строфу («море… ночь… оно… роковом его просторе:., много… погребено»)? Или той звуковой картине, что растет из словосочетания «наше море» и вырастает в приглушенный шум и угрожающий рокот («шумит… роковом… просторе… погребено» — эти «ш» и «р» отметили самые значимые слова четверостишия)? Что ж, все это сыграло какую-то роль, как и спартанская неизысканность лексики, однако в подобных случаях любые толкования все-таки недостаточны — или избыточны. Излишняя скрупулезность может Тайну превратить в химию.
Мир в «Пловце» запечатлен отчетливо-крупно. Снова скажу: по-юношески. По-отрочески:
Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней,
Будет буря: мы поспорим
И по мужествуем с ней.
Тут, кстати, не отвязаться от ассоциации — лермонтовский «Парус»: тоже стихи о море, тоже стали романсом, но главное-то не это. «Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой…» — так, без полутонов, рисует ребенок.
И все же Лермонтов и Языков юны по-разному.
«А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой», — как здесь уже заметен скепсис, с годами ужесточавшийся, пока же хоть и не отравляющий радости, не снимающий молодой устремленности в опасность, в бурю, но заметно ее оттеняющий. Ведь всего несколькими днями прежде «Паруса» Лермонтовым написан «Челнок» — о суденышке, погибшем в бурю и узнавшем-таки, что за покой можно в ней обрести. Вечный: «Никто ему не вверит боле себя иль ноши дорогой; он не годится — и на воле! Погиб — и дан ему покой!..»
Языков, у кого морская картина куда мрачнее, чем лермонтовская лазурь, казалось, тем более должен предвидеть опасность — куда там! Его пловец счастлив самой возможностью «мужествовать», он просит бури безо всяких «как будто», для него даже цель, даже берег — не главное. То есть будет сказано о «блаженной стране», не понять, то ли о Елисейских Полях, об Элизиуме, символе обетованности, то ли о неметафорической гавани, — но ее и вспомнят, дабы заключить:
Но туда выносят волны
Только сильного душой!..
Смело, братья, бурей полный
Прям и крепок парус мой.
«Какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое!» — сразу уловил эту особенность Языкова Пушкин, и ему начали вторить, поняв, что больше правды не скажешь: «Избыток сил» (Иван Киреевский). «Разгул и буйство сил» (Гоголь). «Языков, буйства молодого певец…» (Баратынский).
И молодость не была возрастной. Она — постоянное самоощущение. Больше того, можно сказать, что она и пришла-то со зрелостью, победивши в Языкове застоявшееся детство, затянувшуюся инфантильность, когда он всего лишь вяло эпигонствовал, перепевая предшественников и никак не умея еще явить собственную натуру.
Эта зрелая молодость заиграла, запенилась (глаголы, совсем не случайные), когда этот симбирский уроженец, которому отчаянно не давались науки, сделал попытку одолеть их подальше от дома, в «ливонских Афинах», — проще сказать, в бывшем Юрьеве и будущем Тарту, а по-тогдашнему в Дерпте. Попытка, конечно, не удалась, если вообще замышлялась всерьез, и лекциям сразу было предпочтено то, из-за чего Языков получил самую постоянную из своих кличек: певец хмеля, певец пиров.
Снова цитирую: «Певца пиров я с музой подружил» (Дельвиг), «Тобой воспетое вино» (Пушкин), «И неумеренную радость, счастливец, славишь ты в пирах» (Баратынский), «Твоих восторгов и пиров» (Вяземский), «Певец вина и нежной страсти, Языков! друг ночных пиров» (Арбузов)… Хотя нежная страсть здесь помянута скорей по инерции: что ж, дескать, за стихотворец, что за юноша без этого?
Вернее, стихи-то об этом бывали — и прелестнейшие:
Разгульна, светла и любовна,
Душа веселится моя;
Да здравствует Марья Петровна,
И ножка, и ручка ея! —
но на деле ни к каким Марьям он не пытал, ножка воспета отнюдь не с пушкинским знанием дела, а как некий отвлеченный предмет, умозрительный символ.
Вообще — между «предметом» и излиянием на его счет не бывало прямой связи: Языков мог посвятить стихи, и опять же очаровательные, знаменитой цыганке Тане, мог благодарить ее за подаренный перстень, залог их любви, а Таня лишь потому и запомнила его в толпе гостей, что он, пьяный, силою отобрал у нее перстенек. Или же — объявив громогласно о влюбленности в скромную дерптскую барышню Дирину и одновременно в Воейкову, жену издателя и поэта, российскую Рекамье, которую сам Жуковский воспел в «Светлане», мог посвятить им обеим одно и то же стихотворение. Не в качестве донжуанской уловки, наоборот; «женщин боялся, как огня», свидетельствует современник и подтверждают сами стихи. В этом отношении он был сущим платоником, предпочитая телесной любви некий юношеский грех (над чем потешались открыто и скрытно, но чего и сам он не скрыл в одном из стихотворений).
В общем: «Две добродетели поэта: хмель и свобода. Слава им!» И если к этим стихам 1832 года, где Языков благодарно помянет дерптскую юность, не стоит придираться подобно Белинскому, кого возмутили строки: «Горделивый к свободный, чудно пьянствует поэт?», то следует все-таки уяснить, что для Языкова значило слово «свобода».
Многое — но не все.
Он хоть не сразу, однако сумел вырваться из-под гнета цензуры — не политической, речь не о