Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этой четвёртой прозе догорают сюжеты и темы третьей. Третья проза – это путешествия. Тридцать лет назад «Уроки Армении» сделали автору большое литературное имя (до опубликования написанного ранее романа было ещё далеко). «Уроки Армении» были поворотом на его пути – куда или, лучше, откуда? Путь писателя Битова уводил его из своего родного хронотопа на просторы «хронотопа заката Империи» (И. Роднянская). Что «заката» – это выяснилось не сразу, в последовавшей четвёртой прозе, собственно, и выяснилось. Поначалу же это было движение в цветущие чужие края. И безусловно, это было большим расширением и, можно сказать, расцветом мира автора. Но и большой утратой. «Расстался я с вами, милые, расстался!» В пути писателя оказались записаны многие литературные прототипы. «Странствователь и домосед», «Теон и Эсхин», dahin, dahin… Ум любит странствовать, а сердце жить на месте (Батюшков[846]). Если же глубже, записана оказалась история блудного сына – это не наш, это собственный автора комментарий к своей судьбе. Как будто земля его не держала в его пространстве, и он утратил родной хронотоп, устремившись в свои путешествия на поиски не обретённой дома цельности. Он искал её и находил у других народов («Уроки Армении», «страны понятий», подлинников, где он усмотрел «пример подлинно национального существования», «Выбор натуры»; и ещё абсолютный полюс цельности, как утраченный «сад», к которому устремился, – Пушкин) – и сколько он, безумный расточитель, от них приобрёл! Но в то же время устало—зорким глазом и в идиллии чужого цельного мира отмечал иллюзию (как прежде в идиллии своего родного угла: ещё раз вспомним цитированные начальные строки рассказа 59–го года, которыми он открыл своё творчество) – и пришёл наконец к картине его крушения в «Ожидании обезьян». И все десятилетия эти лелеял мотив возвращения блудного сына. «Чем дальше я углублялся, тем больше видел пыль под ногами и стоптанные ботинки» (III, 314). И вот – «Рассеянный свет», возвращение. Не то, настоящее, потому что некуда – нет отца и дерево у дома спилили и из дома самого выселяют. И сын не тот. Возвращение временное, побывка. В послевоенной нашей поэзии была такая лишь только побывка блудного сына – гордая, несмиренная – стихотворение Бориса Слуцкого «Блудный сын», появившееся в первом «Дне поэзии», 1956 (тоже был этот «День поэзии» тогда событием историческим).
Можно всё. Обнимай, если хочешь, отца,Обдирай духовитые кости тельца.Как отрадно, что ты возвратился!Ты б остался, сынок, и смирился…
Но не такое было наше общее чувство в том поворотном году, не покаяние и не смирение было в цене.
Вот он съел, сколько смог.Вот он в спальню прошёл.Спит на чистой постели.Ему – хорошо.
И встаёт.И свой посох находит.И ни с кем не прощаясь, уходит.
Выразительное, суровое стихотворение пятьдесят шестого года. Резкая перелицовка прототипа. Нераскаянное возвращение, исторически помеченное катастрофическим годом того государства, которого поэт Слуцкий знал себя нераскаянным блудным сыном.
Новый писатель Андрей Битов лишь отправлялся в свой путь в том году, и он прошёл дальнейший наш общий путь, и он возвращается из него на побывку тоже, и это тоже не настоящее возвращение блудного сына, – но через четверть века мы стали ближе к вековому прототипу.
Так отрок Библии, безумный расточитель,До капли истощив раскаянья фиал,Увидев наконец родимую обитель,Главой поник и зарыдал.
Несколько как—то похоже на это то, что рассказано во фрагменте «Рассеянный свет» (1980). Тема блудного сына и названа здесь по имени. И, названная, связана с «памятью смертной»:
«Срок миновал. Выжил… Рассеянный свет! Куда рассеялось всё?! От какой нашей рассеянности… И какой свет мы имели в виду?.. Всё густеет вокруг. Сужается. Теснина, туннель. Свет рассеялся и поглотился, но что—то, пятнышко какое—то… растёт впереди… впереди или в конце? Там – свет. Оттуда свет. Тот свет» (III, 325).
Пишущий так прочитал уже знаменитую книгу «Жизнь после жизни» (мы все её тогда прочитали). Здесь же автор мечтает о собственной книге, в которой «время пойдёт в своем подлинном направлении – вспять!» Когда—то мальчик в рассказах 60–х в отчаянную и стыдную минуту желал провалиться, исчезнуть, стать невидимкой, запеленаться в кокон, родиться обратно, давая алчному фрейдисту лакомый материал. Но книга с движением времени вспять как мечтание зрелого автора – это другое дело. В газетном интервью недавно Битов сказал, что всегда писал одну книгу и на её протяжении менялся. Это пахнет Прустом, о котором старшая собеседница и наставница автора Лидия Яковлевна Гинзбург говорила, что «жизнь писателю дана одна, и нет поэтому смысла писать разные романы». Надо писать единственный свой роман – очень длинный.[847] У Пруста и получилась единственная такая книга—жизнь. У Битова как бы тоже, но в дробном всё—таки исполнении.
Но – изданием своей «первой книги» автор эту одну свою заветную книгу нам и предъявляет, развернув себя в обратной перспективе и открывая нулевую степень своего письма (не по Ролану Барту). И – выполняя задачу как бы посмертную, о чём, предваряя книгу, сам говорит: «Вроде я не умер, но…» И ставя на книге свой старый адрес. «На Аптекарский остров…»
1996
«Карамзин» Петрушевской
Никакого успеха в критике это произведение не имело. Одна из немногих рецензий была остроумно названа – «Бедная Люся». Другой известный критик сказал, что такое можно писать километрами. Он это вычитал прямо у автора в тексте; однако вот как это у автора в тексте:
ну скажитакое как этоя могу написатькилометр
а яне всегдапочти никогда
только когдамне диктуетнаселениеместоположение
exegiимmonumentum
вечная памятьмоментам
«Карамзин» Людмилы Петрушевской – текст ни на что не похожий. Ни на что не похожий прежде всего у того же автора. Петрушевская – драматург, прозаик, сказочник; есть у неё и стихи. Но ритмы, которые стали рождаться из автора во владимирском (муромском) крае и сложились в её «деревенский дневник» лета 1993 года, – не так—то просто и оценить как стихи. Неведома зверюшка: не проза и не стихи. Верлибр? Но это целая культура в конце ХХ века, и с точки зрения этой профессиональной культуры верлибры «Карамзина», наверное, могут казаться какими—то слишком стихийными, дикими. И потом – когда верлибр сотворял такие полотна? А здесь перед нами именно полотно, лироэпос – не побоимся слова – народной жизни. «Развитие верлибра доказывает, что конструктивное значение ритма осознано достаточно глубоко для того, чтобы оно распространялось на возможно более широкий ряд явлений». Это Юрий Тынянов писал в середине 20–х годов.[848] И вот на исходе века «конструктивное значение ритма» ещё осознано и испытано, кажется, как—то по—новому.
«Деревенский дневник» – конечно, это жизнь со стороны. Поэтому – «Карамзин». Петрушевская – городской писатель и остаётся им и в этой самой глубокой российской глубинке (не просто глухое место – угол, т. е. такое место, через которое не проходят дороги насквозь, дороги – близкие – идут в одну лишь нужную сторону). Она сюда не приехала в творческую командировку, она здесь всерьёз поселилась и с этой жизнью сжилась, потому и сумела так это увидеть и в это войти. В совсем другую жизнь. Но оттого и совсем другую, что всё—таки не свою. Но оттого и увидеть, как этой жизни себя не увидеть. Взглядом со стороны, в том числе в облачении всяких культурных ассоциаций – Хокусаи, и всякие там «Руссо, Пикассо». Московскому писателю куда от этого деться, но ведь и это тоже не зря – имеют и эти звучания, как окажется, сокровенное отношение к этой о них не знающей жизни и к этим безвестным людям. Да и что «Руссо, Пикассо», это мелочь в конце концов, когда в целом всё – «Карамзин».
Со стороны это – резко, остро, но ведь и мягко, трогательно (а кто, как не Карамзин, ввёл эту кальку с французского в наш язык) – и как—то это резко и это мягко соединяются и сливаются.
жизнь вообщенельзянаблюдать со стороны
она неприличнабеззащитна
смотри на звёздыв августе и январе
на рощу в маеи в марте
они величественны
всё остальноетак мелко
но так любимо
Разве не то же и прежняя Петрушевская могла бы сказать? Жизнь под взглядом прозаика Петрушевской – да, неприлична и беззащитна. Но отчего же именно деревенский, более заглублённый и потаённый пласт той же общей национальной жизни и нашей общей истории на исходе двадцатого века, именно он освободил в писателе некие ритмы и с ними как бы некие чувства, чтобы каким—то новым голосом сказать, как это серое и мелкое любимо? Чувствительная, сентиментальная основа жестокой прозы Петрушевской всегда была в подпочве этой прозы и вырывалась в лирических выплесках, как в знаменитой уже концовке давнего уже рассказа «Смотровая площадка».