Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, к Неве и дальше…
И он – за ними, за облаками?
Свернул с набережной Фонтанки на Бородинку, постоял под заплывшими слепым блеском окнами школы, нашёл даже окно, то самое окно, на третьем этаже, хорошо запомнившее, хотелось думать, его недавний триумф. Неожиданно в нём проснулись к казённой коричневато-кирпичной, ничем не примечательной коробке, темневшей за оградкой и низкорослыми деревьями, нежные чувства… Стоял и не мог никак на школу тоскливую свою насмотреться…
Но всё обрывалось, всё – даже Клавдия Викторовна, старушка-смолянка с Социалистической улицы, успевшая, кстати, отлично, обратив его внимание на многие тонкости, выучить Германтова французской грамматике, умерла на днях.
Потом были сборы; довольно долгие, с необязательными раздумьями.
Упаковали несколько Анютиных книг, два синих венецианских бокала, заполненных предварительно скомканными обрывками газет; письма Циолковского, изданную в Калуге брошюру с дарственной выцветшей фиолетовой надписью отца космонавтики, а также тетрадку Липиных расчётов с завёрнутыми уголками страниц Сиверский потом сдаст в архив Библиотеки академии наук. Германтов тщательно упаковал в оберточную бумагу и перевязал шпагатом ещё и подарок Махова: масляный эскиз с аркадой, густо залитой розовым светом, и бредущей к чёрному провалу фигуркой; когда снимал со стены фотографии, гравюры, поразила почему-то простая вещь – яркие, с чётким узором из клеточек и веточек прямоугольники на выцветших обоях… Теперь, вспомнив, поразился вновь: прошлое было ярче и резче, чем настоящее.
Хотя от ужаса переезда ему вполне могло тогда показаться, что даже прошлые радости омрачались.
Тронулись в путь…
Когда медленно сворачивали со Звенигородской на Загородный, посмотрел на скруглённо-угловые, с протёртыми подошвами углублениями, гранитные ступеньки гастронома… Поблёскивала узорчато, по дугам-полукружиям выложенная брусчатка. Ехали на присланном из «Лентранса» крытом армейском грузовике-студебеккере; грузовик то слегка опережал, то отставал от него разболтанный – туда-сюда на сцепках болтался, – нашпигованный телами трёхвагонный трамвай. Внутренне изнурённый Германтов сидел в кузове на большом, перетянутом ремнями мягком бауле – между параллельно поставленными массивным письменным, согласно легенде, ещё отцовским, столом красного дерева и чёрным кожаным пузатым диваном. В горизонтальном проёме, очерченном снизу задним бортом кузова, а сверху – провисавшим и колеблемым ветерком краем буро-зелёного брезента, убегали назад – не от него ли одного, неблагодарного, убегали? – до боли знакомые лепные фасады Загородного, Владимирского; только что, ни с того ни сего, и колокольня Владимирского собора, такая высоченная, с арочными нишами и воздушными колоннадами, высоченная, но устойчивая, приросшая к своему месту за оградкой собора, чуть в стороне от площади, мелькнув, исчезла вдруг из поля зрения вместе с кружившей над нею стаей ворон. Тут же, опомниться не успел, неудержимо и поперёк движению разбежался налево-направо и тотчас исчез Невский, потом убежал назад, смущённо превратившись в пепельно-сизую, щелевидно-узкую, ломаную на границе с замутнённой голубизной перспективу, Литейный.
И – вот он, рубеж: Нева.
И вот уже свернули налево, поехали вдоль Невы, потом – направо: проехали по Троицкому мосту.
Чем-то невыразимо прекрасным всегда – сколько помнил себя и гравюру с восхитительным невским видом, висевшую над его кроватью, – притягивал взор Германтова распахнутый в какую-то неземную ширь полноводный простор с вычурно-распластанными тёмными стенами крепости, с тонким золотым шпилем… Да, размноженный открытками вид, а как всякий раз вскипало волнение! Да, он и на старинной гравюре ежедневно созерцал этот же вольный простор, эти распластанные крепостные стены и шпиль, а теперь придётся ему переучивать взгляд, придётся менять привычку и – смотреть на другой берег Невы, на ленту дворцов – как бы нахмуренных из-за погружённости в собственную тень дворцов.
– И школа твоя со всей Академией художеств, включая сфинксов египетских, на правом берегу, не расстраивайся, – утешал радостно возбуждённый Сиверский: мало что был он горд собой и очень доволен большой квартирой, так ещё ведь получение новой жилплощади в хорошем районе как нельзя более вовремя – словно специально подгадывали срок выписки вожделенного ордера в высоких сферах! – совпало с возрастанием его общественно-научного статуса: Сиверского вот-вот обещали избрать действительным членом Академии, средоточия всего высокого и прекрасного в ваянии, живописи и зодчестве. Да он уже и в качестве члена-корреспондента целый год заседал в Учёном совете академии на защитах диссертаций в Рафаэлевском зале, внушительно, надо сказать, внушительно и даже величаво выглядел он во фронтальном ряду прочих апостолов изящных искусств, рассевшихся за длинным, накрытым тяжёлой тёмно-зелёной скатертью с витыми кистями столом… Яков Ильич был в отличном расположении духа, что-то напевая, расстёгивал толстые кожаные, с ручками, ремни на тюках, шумно и ловко распаковывал чемоданы, раскладывал вещи; не подозревал, что получит вскоре от Хрущёва по шапке, замертво грохнется на кухне… Вскоре и мама умрёт в больнице…
Впрочем, грусти не грусти, а Германтов давно свыкся с её отсутствием.
* * *У двери рисовального класса отроков-художников встречал Леонид Сергеевич Шолохов.
Да, у двери!
Вымуштрованный Чистяковым, он и своих учеников, радивых и нерадивых, одинаково, со священным рвением муштровал, никому не давая спуска. Стоял он, как страж, у входа в неряшливый, с запылёнными гипсовыми головами античных богов и героев храм искусства потому, что искусство, прежде чем потребовать от художника священных и вполне обыденных, изводящих самую жизнь художников жертв, требовало сосредоточиться на мелочах: каждый урок рисунка Леонид Сергеевич предварял процедурой предъявления ему учениками остро оточенных карандашей – у двери проверялась обязательно длина грифелей…
Ещё бы! Не забыть ту летучую лёгкость, с которой касался бумаги острый, как игла, но живой шолоховский карандаш.
А Бусыгин, по прозвищу Гоген, вёл в соседнем классе занятия живописи, и акварельной, и масляной; хрипел, тяжело и долго откашливался, объясняя юным богомазам – его словечко, – как подбирать цвета и смешивать краски. Но сам Бусыгин писал куда лучше и убедительнее, чем объяснял: писал смело и ярко, большими плоскостными мазками-пятнами, сейчас бы сказали – декоративно; с учётом манеры письма и грубовато-простой, какой-то истощённо-изношенной и словно обескровленной – по контрасту к его живописи? – внешности прозвище «Гоген» ему дали довольно точное, недаром накрепко к нему приклеилось. Ко всему скуласто-широколицая, темноглазая жена Бусыгина, которая днём, к обеду, приносила язвеннику-мужу в судках простую, но обязательно подогретую еду – Бусыгины проживали поблизости, у Андреевского рынка, – была восточных кровей, вполне смахивала на таитянку, пусть и не первой молодости.
И Шолохов, и Гоген-Бусыгин, бескомпромиссно-требовательные, строгие жрецы искусства, как думалось тогда, подавляли индивидуальности для их же, юных индивидуальностей, пользы; ради овладения общими началами ремесла делали учеников беззащитными, а Махов даже своим присутствием уже не смог бы Германтову помочь – Махов будто бы умыл руки: окурил-охмурил едкими запахами масляной живописи, опалил огнём и – при этом – худо-бедно подготовил технически, но сам теперь преподавал в параллельном классе.
Да и Махов тогда уже тяжёло болел.
Окурил… О, острые запахи, так счастливо возбуждавшие Германтова в домашней мастерской Махова, теперь казались слабыми, какими-то неживыми, словно выветривались из памяти. Здесь же, в классе СХШ, воздух вообще был заменён густым многолетним коктейлем из затхлого духа, паров скипидара, олифы, лака; свежий воздух, казалось, и вовсе не просачивался сквозь щели в окнах. В вечной запущенности и тесноте сгрудились тёмные ветхие, изрезанные перочинными ножами столы – между старательно и, можно сказать, со вкусом вырезанными-выгравированными перочинными ножичками именами и матерными ругательствами попадались и угольные буквы-слова, любовно выжженные умельцами-шрифтовиками с помощью солнца и сильного увеличительного стекла. Тут же беспорядочно, вразброс, стояли рассохшиеся мольберты, – почти все без регулирующих наклоны планшетов-досок винтов – и давным-давно заляпанные разноцветными масляными затверделыми кляксами тумбочки, на них – выдавленные тюбики, палитры с многослойным и многоцветным хаосом, следы вдохновений ли, каторжного труда. Давно не крашенный пол, у стен – два стола с вечными натюрмортами, с традиционными тазами, кувшинами, картофелинами и луковицами, в углу, впритык к двери в забитый древними чудесами чулан – там, к примеру, недавно обнаружились билибинские эскизы к оперным декорациям «Царя Салтана», – обтянутое пыльным, вылиняло-синим сатином ступенчатое возвышение, где иногда усаживались мускулистый натурщик или оплывшая круглозадая натурщица, а когда нарисовать надо было портрет, появлялся позировавший самому Репину старик, чьё тёмное удлинённое лицо было собрано из глубоких морщин. Рядышком, всего-то за стеной с высокими немытыми окнами, сияло солнце, ветерок налетал с Невы, и закипала листва в Румянцевском садике, и распускались бледные тюльпаны на комковатой клумбе, и журчал-струился, как где-нибудь в Альгамбре, фонтан, бывало даже, что на ветхой деревянной тёмно-зелёной эстраде в глубине садика не ко времени гремела духовая музыка. А тут, по эту сторону фасадной стены – убежище-пещера для малолетних отшельников, обилие странно-функциональных предметов культа: и пещера для возвышенного уединения, и художественная бурса, жестокая бурса, где в выучке по любви ли, по принуждению никому из бурсаков не давали спуска, разве что зуботычинами не награждали, вымоченными розгами не хлестали. Как быстро всё ему опротивело… Так или почти так издавна выглядели, наверное, все учебные мастерские рисовальщиков-живописцев, в этом довольно-таки стандартном – неряшливо-тесном и пахучем – учебном классе надлежало испытывать на прочность свой дух, готовить себя к созданию чего-то невиданного, возвышенного.