Категории
Самые читаемые
onlinekniga.com » Проза » Русская современная проза » Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин

Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин

Читать онлайн Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 120 121 122 123 124 125 126 127 128 ... 348
Перейти на страницу:

Синдром Набокова? Тот тоже, достигнув сиятельного звёздного статуса, притворялся, что не узнавал знакомых.

Художник Вадим Рохлин, поэт Евгений Рейн, прозаик Андрей Битов… Разве не громкие имена? Искусству с этим питомником-пионерлагерем редкостно повезло. Да ещё вдобавок к деятелям искусства – прославившийся на всю страну депутат, бородач-полярник с приросшей к груди золотой звездой героя; неутомимо-бесстрашный завсегдатай телеэкранов – телекамеры настигали его хоть в глубинах Антарктиды, хоть на Северном полюсе, средь белых медведей, а недавно он спускался в батискафе на дно Ледовитого океана, чтобы, важно прилипнув к иллюминатору, застолбить потенциально нефтеносную территорию, установить там, под многокилометровой толщей океана, на дне, с помощью дистанционно управляемой железной руки трёхцветный треугольный флажок; как звали, да и теперь зовут морозоустойчивого бородача, Артур? Ну да, как можно было забыть, Артур… Ну да, при дворе короля Артура… Или – разве не исключительная личность? – поджарый, не стареющий камчадал-вулканолог, залезавший на своём веку едва ли не во все огнедышащие кратеры планеты… В лагере Генрих, двужильный, как ещё о нём говорили, Генрих, тощий, скелет да и только, выделялся непостижимой силищей, легко побивал лагерных тяжеловесов, того же Рейна, был рекордсменом по выжиманию пудовой гири. Надо ли перечислять всех?

И как они в те дремучие времена здесь, в пионерлагере, где назначено-велено было идейно подковывать, но при этом нивелировать малолетнюю паству, разные такие, взрастали?

Да, дома он вкушал сугубо индивидуальное – оранжерейное – воспитание-обучение, а тут? Неожиданный для Карельского перешейка – индивидуально-коллективный? – оранжерейный эффект.

А так – лагерь как лагерь: на доске культурных мероприятий – побитая косым дождём афиша «Зорро» с неуловимым всадником-мстителем в чёрной шляпе, чёрном плаще; землянисто-травяное, с множеством проплешин футбольное поле с вытоптанной сплошь вратарской площадкой и покосившимися воротами, сваренными из проржавевших металлических труб, длинная-предлинная, прогнувшаяся меж опорами-чурбачками, серая скамья вдоль гаревой беговой дорожки с серебристыми лужицами; перед соревнованиями и матчами – завывания музыки из выкрашенного алюминиевой краской репродуктора-колокольчика, укреплённого на подгнившем деревянном столбе; поодаль – кучка одноэтажных спальных домиков, обшитых грязновато-жёлтой вагонкой; чуть сбоку, средь растрёпанных ольховых кустов – уродливая в бесформенности своей, приподнятая на три ступеньки над землёй танцплощадка с дощатым настилом и подвешенной к какому-то тросу одинокой гирляндочкой разноцветных лампочек; из радиолы по вечерам, когда меркла мутная краснота над лесом и заливом, зажигательно исторгалась и неслась, неслась-разлеталась во все четыре стороны «Кукарачча» – точь-в‑точь как в феллиниевском «Амаркорде».

И до чего же печальны теперь старые детские фотографии!

Тусклый мир, остающийся тусклым вопреки редким волшебным вспышкам… Неумолимая оптика обратной перспективы?

Германтову припомнился тут же и конец «Амаркорда» – печальный конец такой трогательной «детской» комедии: куда подевались дети? О них все вмиг позабыли? Торопливые пропотевшие толстяки с велосипедами, куда-то – куда? – заспешившие, словно покидающие место преступления, чтобы поскорей замести следы; какие-то ветхие навесы, тенты – быстро пустеющая сцена, подхваченные ветром обрывки газет, как обрывки воспоминаний…

* * *

Школа, пионерский лагерь, потом – во Львов… И так год за годом, по течению ли, по накатанному пути.

И вдруг – резкий поворот.

Как-то медленно и долго готовился этот поворот, а свершился – на то и неожиданность? – внезапно; но, пожалуй, достаточно общих слов.

* * *

После школьных занятий Германтов ведь не только посещал старушку-смолянку на Социалистической улице, чтобы брать уроки французской грамматики и шлифовать произношение. Он ещё и рисовал-писал под наблюдением Махова. Правда, французский язык давался ему на диво легко – радостно и легко, если не сказать – счастливо и легко, а вот рисунок, живопись… не то чтобы ему были в тягость, но требовали постоянных усилий, постоянного наращивания навыков. Он мазал, месил, принюхивался к острым ароматам красок и растворителей, подспудно ощущая собственную никчёмность. Какая там гениальность! Ни талантом, ни даже малыми способностями-предрасположенностями, чувствовал, не пахло. И он спрашивал себя – зачем, зачем? Махов словно выслушивал его немые мучительные вопросы, заданные самому себе, но смотрел загадочно, у него на будущее Германтова, похоже, по-прежнему был собственный план-прогноз, и пока этот план-прогноз, судя по практическим реакциям Махова, выполнялся – по крайней мере, выполнялся в самых общих чертах.

Махов, обрывая очередную из пламенных речей своих, лишь мог посмотреть на него задумчиво, мог и пожурить:

– Посмелее надо бы, Юрик, и – поэнергичнее, поострее, какая-то вялая у тебя композиция…

Да, давненько он учился читать-понимать композиции, бродил часами по Русскому музею и Эрмитажу, сверял свои впечатления от холстов с тем, что читал о них, с тем, что говорил о них Махов; сам для себя многое открывал, сам выискивал тайны в следах великих кистей, сам себе тайные движения кистей объяснял; надо признать, большинство из этих самостийных детских ещё объяснений так и не утратило актуальности. О, мир искусства быстро делался для него своим миром, флюиды искусства впитывались тогда уже порами его сознания, его сердца, если, конечно, поры у сознания с сердцем вообще были. А уж сейчас-то, интерпретируя-препарируя чужие искусства, Германтов, разумеется, мгновенно, как и подобало корифею, считывал композиции, разгадывал секреты их абстрактного языка, теперь, когда сочинял свои книги, безошибочно выбирал угол зрения, находил острый ракурс, в сжимающих границах которого и привычные содержания меняли вдруг свой состав. А раньше-то, раньше, пусть и многое уже открыв в секретах воздействия картин великих мастеров, когда сам он пробовал рисовать-писать, будто бы все знания-понимания, только что ещё переполнявшие его, предательски иссякали; всё без секретов, как-то никак получалось у него, вяло, прав Махов и точен – вяло…

Или:

– Нет, Юрик, настроения: ты что, равнодушно, не собирая воедино всего себя, все мысли-чувства-взгляды свои, не загораясь, пишешь? Рука пишет, а сердце с головой – прогуливаются-прохлаждаются в другом, более приятном месте? Помнишь, Юрик, у тебя был жёлтый этюд на картонке, подсолнухи до горизонта? Вот бы и сейчас так… – и вдруг расхохотался; – Художник – не скучающий от казёнки конторщик, он, пока пишет, делается безумным, в устрашающее неземное существо, в монстра какого-то, хоть вяжи его, превращается. Однажды у меня, помню, дверь была приоткрыта, и хотя я, воспламеняясь, сердце сжигаю, а голову при письме теряю, всё же краешком глаза заметил, что в щёлку, забыв о деликатности своей, Анна Львовна за мной, бессердечно-безголовым, подсматривает, и взор её такой испуганный, такой испуганный… Мелькнула даже мыслишка – не пригласить ли её на рюмку рябиновки?

Да, эпохальный этюд-нашлёпок – жёлтую ту густую мазню на случайной картонке рассеянно похвалили и Сиверский, и гости его; да, похвалил Майофис, а Жук кивнул молча, будто бы уклоняясь от правдивой оценки, да, давненько прозвучали те дежурные похвалы, да, застрял в памяти тот обидный, как подачка, бессловесный кивок, а успех никак не удавалось развить или хотя бы повторить. Жалкий жёлтый нашлёпок так и останется главным живописным достижением? – мучился Германтов. И как же было ему, требовательно строгому к себе хотя бы по причинам пробуждавшейся в нём амбициозности, не мучиться? Будь в его власти редактирование страниц своей жизни, иные из страниц прошлого, те, что зафиксировали томительные беспросветные неудачи его в изобразительных опытах, он и вовсе скомкал бы, выбросил в мусорное ведро. В конце концов, с какой стати он попусту тратит время? Он не знал, какой жребий вытащила его душа, но стоило ли вообще месить краски, мазать, если чувствовал он себя посредственностью; никак, ну никак не мог вообразить себя, вдохновенно-победоносного, в просторной бархатной блузе с тяжёлыми складками, пишущим бессмертное полотно, держа роскошную многокрасочную палитру с дыркой для большого пальца в одной руке, а виртуозную кисть – в другой. Самоуничижаясь, даже представлял себе – контраста ради – Тициана, Веронезе, затем, помнится, ещё и Рембрандта, покорявших своими чудо-кистями мир: побивал себя фактурными образами-образцами гениев-живописцев на пиках мажорных их достижений. Он писал и тут же сам забраковывал написанное: ничего сколько-нибудь значительного после эпохальных подсолнухов не получалось у него и, как, к сожалению, мнилось ему, не получится… Ещё бы: ничуть, когда месил-мазал, не возгорался; и ни огонька не поддавал, ни приперчивал; да и потом, признаваясь Валентине Брониславовне, что успехами в художествах своих при всём желании не может похвастать, он вовсе не скромничал, нет-нет: всё, что он рисовал или писал, получалось у него суконным, фанерным, жестяным, каким угодно, только – не живым; он был бездарен?

1 ... 120 121 122 123 124 125 126 127 128 ... 348
Перейти на страницу:
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин.
Комментарии