Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И как же шла подготовка?
Неважно… Масляные пейзажи и натюрморты получались у него какими-то жидкими, мазкам недоставало укрывистости, плотности, а акварелям его, напротив, не хватало лёгкости и прозрачности. Но главное – из рук вон плохо компоновал, правильно Махов сказал: «никак».
Он, однако, ощущал в себе какое-то созидательное брожение.
Германтов, глотавший одну умную книгу за другой, вскоре прочтёт у Томаса Манна о Тонио Крегере, начинающем, но глубоко думающем и чувствующем писателе, проникнется отточенно точными самооценками, самонаблюдениями, как если бы сам он испытывал гнёт таланта. Как взволновало то чтение! Сколько дорогих ему мыслей посещало, оказывается, задолго до его, Германтова, рождения Тонио Крегера: «Чувство, тёплое, сердечное чувство, всегда банально и бестолково. Артистичны только раздражения и холодные экстазы испорченной нервной системы художника, надо обладать какой-то нечеловеческой, античеловеческой природой, чтобы занять удалённую и безучастную к человеку позицию и суметь выразить…» – да, и теперь, спустя так много лет, необъяснимо разволновался Германтов, заворочался вновь в постели, будто только что перечитал избранные страницы Манна. Нет-нет, Альцгеймер пока ему не грозил – он и теперь дословно помнил: «Владение стилем, формой и средствами выражения – уже само по себе предпосылка такого рассудочного, изысканного отношения к человеческому, а ведь это по сути означает оскудение, обеднение человека». И тогда, давно, очень давно, взволновали юного Германтова режуще-отважные фразы максималиста: «Здоровые сильные чувства – это аксиома – безвкусны… Я ощущаю смертельную усталость – постоянно утверждать человеческое, не имея в нём своей доли… Сделавшись чувствующим человеком, художник перестаёт существовать… Я вижу на себе клеймо, ощущаю свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми, пропасть, зияющая между мною и окружающими, пропасть неверия, иронии, протеста, бесчувствия становится всё глубже и глубже, я одинок… Страшная участь!» Конечно, речь шла о затаённой сути писательства, уж точно не являвшегося его, Германтова, призванием, такое ему и в голову не могло бы прийти, но юный Германтов, свершивший уже немало иллюзорных побегов из жизни в волшебные миры умных книг, при чтении про Тонио Крегера понял вдруг, что неожиданно прибежал к себе; он, худо, по собственной его оценке, управлявшийся с карандашами-кистями, проникался вроде бы далёкими от текущих забот и неудач мыслями: это и о нём тоже, о нём; он был сражён откровенностью высказывания! То, что он смутно, более чем смутно и – смущённо в себе угадывал, было тонко, но на удивление смело и доходчиво высказано, да ещё и напечатано большим тиражом; всё, что затаённо и стыдливо бродило-бурлило в нём, Томас Манн, воспользовавшись устами Тонио Крегера, с бесстыдной гордостью выставил на показ. О, недаром он, Германтов, тоже несхожий с обычными положительными людьми, тоже одинокий, так разволновался – что-то в нём самом перекликалось с самоощущениями и притязаниями Тонио Кррегера. – Германтов почуял внезапно, вопреки всем сомнениям своим и самоукорам, что тоже обладает талантом. Да, если бы тогда, когда читал про Тонио Крегера, он вдруг себя увидел, то поразился бы: он покраснел, переполняясь застенчиво-наивным воодушевлением; он, несомненно, обладает талантом, как и Тонио Крегер, хотя не знает ещё – каким именно талантом, не знает, для чего он рождён, не знает, что ему обещает жребий, какие вызовы бросит ему судьба и чем он ответит ей, как засекреченный свой талант сможет он раскрыть-применить; он лишь ощущает внутренним слухом настойчивый, едва ли не трубный зов чего-то, что пока для него не имеет имени. А пока ощутимый, но условный и абстрактный талант привередливо выбирал-конкретизировал сферу своего приложения, Германтов повторял и повторял себе, что не обладает лишь талантом рисовальщика, живописца. Это действительно было медицинским фактом; он – случались жалкие праздники в муторном учебном году – получал четвёрку с минусом за натюрморт или гипс, но как же он, глядя даже на умеренно пристойные опусы свои, себя ненавидел: плохо, из рук вон плохо, плохо, потому что – никак… Он не желал быть во втором ряду, тем более – в третьем, четвёртом, но… пребывание во втором ряду ощущалось им как особенно оскорбительное: всего шаг вроде бы ему оставался, а не мог ни шагнуть, ни выпрыгнуть с отчаянным напряжением вперёд, не мог с собой ничего поделать; не желал сносить унижения, однако сам себя унижал. Иные из его соучеников писали и рисовали талантливо, то есть неожиданно остро, по-своему, а он, хронический троечник, редким достижением для коего бывала четвёрка с хвостиком минуса, ощущая творческую ущербность, оставался слишком уж требовательным к себе, всё – или ничего; «всё» – это были мечты о великих свершениях невесть в каких, но всё же – надеялся – смежных с возвышенными художествами сферах, а «ничего» – реальность. Как было вынести то, что все живописные поделки его ничуть не отвечали простым, им самим сформулированным критериям искусства как такового? Ему попросту неинтересно было смотреть на свои жалкие картинки, ничего непонятного не было в них, Zeitheit в них уж точно отсутствовал; вот и хотелось тогда ему, явному неудачнику, поскорее забыть о своих мучениях-обучениях. Что же до подававших надежды одноклассников по СХШ, то где они ныне? Искры гаснут на ветру… Они, идейно призванные обновлять-развивать и славить социалистический реализм, будут обрастать профессионально-цеховыми бородами, становясь удивительно похожими на карточных валетов; они, живописцы, будут потом гордо мелькать там и сям с тяжёлыми плоскими этюдниками, свисавшими на ремешках с плеч, однако ничего не обновят, не прославят – растворятся в пьяной безвестности.
Мир праху их творческих вожделений.
А что вспоминать – свой растянувшийся на несколько лет позор?
Но не мог он не вспомнить день условного распределения по специальностям, когда его подозвал Бусыгин.
Только что рассказывал школярам-богомазам о войне на море, потом искренне горевал об участи линкора «Марат», недавно разрезанного на металлолом, а когда богомазы разошлись к своим мольбертам, подозвал Германтова.
Никого вокруг не было, и Германтов, внутренне напрягшись, сразу понял, что услышит от Бусыгина, вертевшего в сильных тёмных узловатых пальцах свой янтарный мундштук, грубую и обидную, но – зато! – окончательную правду… Лучше ужасный конец, чем ужас без конца, так?
Стол, заваленный всякой всячиной; обеденные судки, тарелки, банки, две широких кисти… И на краю – знакомая сумка-планшетка.
Разговор получился короткий.
Хотя какой разговор? Говорил один Бусыгин, говорил глухо, как бы сочувственно-жалостливо, а смотрел – с укоризной; запомнилась из того, что он сказал, лишь одна фраза, зато какая:
– Поверь моему глазу и опыту, Германтов, поверь, это неизлечимо, – вид у самого Бусыгина был болезненным, лицо осунувшимся, меж серыми, как пересохшая глина, губами изгибалась трещина рта. – Ты кастрат живописи.
Более обидного слова, по первому впечатлению, было бы не подобрать – кастрат! Заклеймил, спасибо; но справедливости ради стоит отметить, что не один Германтов был в тот день заклеймён.
Приговор Бусыгина означал, что каторжная, мучительно тупиковая возня с масляными красками прекращается, стезя художника-живописца ему при явной, если не чрезмерной, живописности его сознания, столькими красками переливавшегося, заказана, а вот акварель с рисунком никто у него не собирается как будто бы отнимать – пожалуйста, дерзай, если хочешь и можешь, дерзай – с сомнительной перспективой поступления затем на архитектурный факультет.
* * *Кастрат живописи? Несколькими днями позже он, воспроизводя наново сцену в углу рисовального класса, у стола с недоеденным обедом – сладко пахло капустным супом, на тарелке – пол-огурца, надкусанная редиска, – даже преисполнился благодарностью к опыту и глазу Бусыгина: кастрат живописи… «Да, артачиться тут было бы глупо, умри, а лучше не скажешь», – подумал Германтов и вспомнил Анюту, тембр её голоса, интонацию; мысли о собственной несусветной бездарности давно сверлили, однако, как ни странно, самолюбие Германтова, как сам он сразу почувствовал, приговором Бусыгина не было задето. Он и сам ведь всё о скудости своих художнических потенций знал, потому и был благодарен Бусыгину за освобождавшую откровенность. Выскажи тот что-то несправедливо бестактное, хамоватое, Германтов, возможно, обиделся бы, но Бусыгин, пусть и грубо, но предъявил ему то, что в доказательствах не нуждалось, то, что было одновременно и обвинением, и оправданием, и, если угодно, пожеланием удачи. Ничего не поделаешь: пожизненно дисквалифицированный, он отныне будет любить живопись не непосредственно, с трепетно активной кистью в руке, а лишь умозрительно. И – ничего чрезвычайного: на архитектурный так на архитектурный; пилон, обстроенный колоннами, своды, лестница, по которой он взбегал каждый день, – вот вам и архитектура? О, он жил уже на другом берегу Невы, на Петроградской стороне, привыкал к «правобережному», молодому городу и уже незаметно для себя этот город считал своим. Он часто выходил из замкнутого вычурного контура Петропавловской крепости через чудесные Невские ворота в волшебно просторный мир, смотрел из-под тёмных гранитных стен крепости на водную гладь и затенённую ленту дворцов левого берега, на мосты, на златоглавый собор над крышами, на золотую иглу, смотрел и счастливо прогуливался по пляжу, где когда-то консультировал и вразумлял своих студентов, раздевшись до трусов, Лев Руднев; о смерти Руднева вскоре сообщат газеты…