Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стол, заваленный всякой всячиной; обеденные судки, тарелки, банки, две широких кисти… И на краю – знакомая сумка-планшетка.
Разговор получился короткий.
Хотя какой разговор? Говорил один Бусыгин, говорил глухо, как бы сочувственно-жалостливо, а смотрел – с укоризной; запомнилась из того, что он сказал, лишь одна фраза, зато какая:
– Поверь моему глазу и опыту, Германтов, поверь, это неизлечимо, – вид у самого Бусыгина был болезненным, лицо осунувшимся, меж серыми, как пересохшая глина, губами изгибалась трещина рта. – Ты кастрат живописи.
Более обидного слова, по первому впечатлению, было бы не подобрать – кастрат! Заклеймил, спасибо; но справедливости ради стоит отметить, что не один Германтов был в тот день заклеймён.
Приговор Бусыгина означал, что каторжная, мучительно тупиковая возня с масляными красками прекращается, стезя художника-живописца ему при явной, если не чрезмерной, живописности его сознания, столькими красками переливавшегося, заказана, а вот акварель с рисунком никто у него не собирается как будто бы отнимать – пожалуйста, дерзай, если хочешь и можешь, дерзай – с сомнительной перспективой поступления затем на архитектурный факультет.
* * *Кастрат живописи? Несколькими днями позже он, воспроизводя наново сцену в углу рисовального класса, у стола с недоеденным обедом – сладко пахло капустным супом, на тарелке – пол-огурца, надкусанная редиска, – даже преисполнился благодарностью к опыту и глазу Бусыгина: кастрат живописи… «Да, артачиться тут было бы глупо, умри, а лучше не скажешь», – подумал Германтов и вспомнил Анюту, тембр её голоса, интонацию; мысли о собственной несусветной бездарности давно сверлили, однако, как ни странно, самолюбие Германтова, как сам он сразу почувствовал, приговором Бусыгина не было задето. Он и сам ведь всё о скудости своих художнических потенций знал, потому и был благодарен Бусыгину за освобождавшую откровенность. Выскажи тот что-то несправедливо бестактное, хамоватое, Германтов, возможно, обиделся бы, но Бусыгин, пусть и грубо, но предъявил ему то, что в доказательствах не нуждалось, то, что было одновременно и обвинением, и оправданием, и, если угодно, пожеланием удачи. Ничего не поделаешь: пожизненно дисквалифицированный, он отныне будет любить живопись не непосредственно, с трепетно активной кистью в руке, а лишь умозрительно. И – ничего чрезвычайного: на архитектурный так на архитектурный; пилон, обстроенный колоннами, своды, лестница, по которой он взбегал каждый день, – вот вам и архитектура? О, он жил уже на другом берегу Невы, на Петроградской стороне, привыкал к «правобережному», молодому городу и уже незаметно для себя этот город считал своим. Он часто выходил из замкнутого вычурного контура Петропавловской крепости через чудесные Невские ворота в волшебно просторный мир, смотрел из-под тёмных гранитных стен крепости на водную гладь и затенённую ленту дворцов левого берега, на мосты, на златоглавый собор над крышами, на золотую иглу, смотрел и счастливо прогуливался по пляжу, где когда-то консультировал и вразумлял своих студентов, раздевшись до трусов, Лев Руднев; о смерти Руднева вскоре сообщат газеты…
Так что же такое архитектура, друзья мои?
Неудобные вопросы и неясные мечты с ранней юности преследовали, поднимали и травили душу – преследовали и, растравливая, меняли; что-то вызревало в нём, что-то томило, манило, но пока никак не мог он уразуметь, куда же звали его противоречивые чувства. Покорно, помучившись, но смирившись с неизбежным, поменял школу на Бородинке на СХШ; поменял, не понимая, что ждёт его. «Германтов-Лермонтов! Не забывай нас, Германтов-Лермонтов!» – вдогонку вдруг прокричал ему болван Шилов, и прощальный крик его долго звенел в ушах; тоже случайное совпадение звуков… Томление, переизбыток смутных желаний и печаль, печаль: низкие тучи угрожающе темнели, давили, и пасмурно поблескивала Нева, и загодя он словно узнавал безрадостный итог своей жизни; и – только что замирало, падало, а уже вновь колотилось сердце, и не боялся он уже безотрадного своего будущего, а хотел сблизиться с его тайной.
* * *Пока он, остро оточив карандаши, упорно тренировался: рисовал в вестибюле Академии художеств массивный, поддерживающий своды пилон со спаренными ионическими колоннами на углах, старательно вырисовывал своды, ступени лестницы, уходившей за пилон и вверх, сворачивая налево…
Куда вела лестница? На архитектурный факультет, куда же ещё?
Кстати, с детских лет ему нравились архитекторы, коллеги и гости Сиверского, нравилась их весёлая одержимость непонятным, с колдовским ореолом делом своим, ему лестно было бы войти в их профессиональный круг, да и красоты и загадки архитектуры издавна, ещё с разглядывания старинных гравюр, его покоряли, прогулки же по городу и вовсе оборачивались для него никогда не кончавшимися приключениями познания… А зачем далеко ходить? – гулкие периметральные коридоры с шарнирами угловых лестниц, акустические фокусы в круглом дворе… Здание Академии художеств, само это «умное», непостижимо умное и захватывающе мощное, изначально наполненное тайными энергиями и до сих пор живущее ими здание Вален-Деламота, как ощущал опять-таки издавна Германтов, уже почти два века было и образным, и реальным воплощением настоящей архитектуры.
* * *Сдал экзамены вполне пристойно, помогла какая-никакая выучка СХШ; за рисунок вестибюльного интерьера, за гипсовую голову Люция Вера и за акварельный натюрморт с рыжей глиняной кружкой, медным кувшином, луковицей и зелёной тряпкой получил твёрдые четвёрки…
Нашёл себя в списке поступивших…
И зачисление, само формальное зачисление, было не без приятности.
– Германтов? – переспросила с улыбкой интеллигентная пожилая женщина с седым пучком на затылке, секретарь факультета, занося в журнал необычную фамилию. – Что-то напоминает о Прусте…
– Почему не о Лермонтове? – автоматически парировал, будто бы по мгновенной подсказке Шилова.
Опять заслужил улыбку.
Кстати, кстати, не только Шилов тогда его реакцию спровоцировал… – накануне встретился в академическом коридоре Шанский. Он узнал Германтова, так-то, давней минуты славы на школьной перемене, у большого окна, Шанскому было достаточно, чтобы Германтова запомнить… Он и имя запомнил, хотя минуло с той славной минуты несколько лет.
– Привет! Тебя поздравлять или жалеть? – скороговоркою спросил, по-театральному подбоченясь, Шанский, но ответа на вопрос не стал дожидаться; быстро, но внимательно присмотрелся к нему, всё же давно не виделись, – открытый, высокий и чуть выпуклый лоб, широко разнесённые прозрачные глаза, еле заметные редкие узкие усики, – и пошутил в своём духе: – Тебе бы, Юра, кривые ноги, – сказал Шанский, – и смог бы ты сыграть Лермонтова.
Проходная коридорная шутка, бессодержательная: он ведь не в театральный институт поступил, чтобы лицедействовать. к тому же, на беду, ноги у него стройные. Но – спасибо за пустячок! Настроение почему-то приподнялось, не с кем словом перемолвиться и – вдруг… И смешно, смешно, не таким уж болваном был, оказывается, Шилов; Германтов-Лермонтов, если Шанскому поверить, – не пустое созвучие.
В приподнятом настроении он и пришёл в деканат регистрироваться… И был награждён улыбкой, ассоциативным упоминанием Пруста… И нашёл, чем на милую секретарскую расположенность отреагировать; нет, не надо было его жалеть, всё складывалось удачно – разве секретарская улыбка не подарила ему улыбку самой судьбы?
И – вот оно, первое октября!
Экзамены прошли гладко, начало занятий тоже не предвещало трудностей, о, студенческие годы начинались безоблачно: он ведь, специально не готовясь, отлично был подготовлен! И книг с гравюрами прекрасных городов, получается, не зря налистался, отрепетировав многие из будущих своих путешествий, и Витебский вокзал чудными формами своими с детства его воспитывал, и Сиверский ещё в незапамятные времена придавливал ему плечо горячей ладонью, внушительно сообщал: «Это готическая арка, это – контрфорс, а это, Юрочка, – аркбутан»; да и сколько самостоятельных раздумий-догадок уже посетило его, сколько неожиданно важного для себя он, проникавшийся на свой страх и риск тайнами архитектуры, которые, как привидения, бродили по знаменитым зданиям, он, непроизвольно выстраивавший свой образ мироздания – чаще всего в сознании впечатляюще вспухал симбиоз Собора Парижской Богоматери и Витебского вокзала… Да, и образ мироздания он выстраивал, и непрестанно писал-переписывал свою картину мира искусств. О, Сиверский красивыми словечками напичкал его память, несомненно, но он ведь немало почерпнул и из внезапно завязывавшихся бесед с Соней, из случайных её высказываний, а изучение увражей, ордеров и прочего и прочего становилось теперь естественным продолжением-развитием волнующих детских влечений и увлечений. Он естественно и быстро обживался на факультете, и хотя он поступил без явной протекции, все, кому надо было бы это знать, знали, конечно, что он пасынок самого Сиверского, великого и ужасного, как поддразнивали Якова Ильича близкие друзья на пике его карьеры. Что же до них самих, до друзей Сиверского, то они, знавшие Германтова с детства, с благостных, как могло ему тогда почудиться, времён вечеринок с разноцветными воздушными шарами и райскими птичками-рыбками, превратившись в учителей, были добры и внимательны к нему, подбадривали на консультациях. Жук – пока это был аванс – пообещал взять в свою мастерскую, Левинсон пригласил на юбилейную свою выставку, красавец Сперанский, обстреливаемый томными взглядами студенток, обнадёживающе улыбался не только им, но и ему, Германтову, а Фомин, Игорь Иванович Фомин, заведующий кафедрой как-никак, однажды по-свойски и будто бы между делом спросил, изящно закинув ногу на ногу, отведя в сторону руку с сигаретой и колюще нацелив весёлые глаза: