Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему вспоминался заснеженный бульварчик у семёновских казарм, слова Анюты: я не знаю и не узнаю уже, каким даром наделил тебя Бог…
И что же, получалось, Бог пожадничал, не наделил даром?
Ни дара… ни толики таланта? Хотя бы – таланта.
И если это так, ни толики нет, то как он сможет жить без таланта?
Но худо-бедно, а несложными умениями в обращении с карандашами, красками и кистями он, обделённый художественным даром-талантом, постепенно и незаметно для себя овладевал, чудеса, да и только! Махов ненавязчиво возвращал его к пропущенным азам рисунка и акварели, к гипсам и натюрмортам. От досады на себя, от мучений самоедства никто его не избавил, но он, недовольный собой, всё увереннее – хуже, конечно, чем четвёрочники, но уже лучше троечников – вылепливал тенями и светом форму предметов, штриховал карандашом, мазал кистью… И в один прекрасный день Махов вроде бы между делом сказал: пора поступать в СХШ, в подготовительный класс… Будто бы чужеродные события потихоньку вызревали в параллельном времени: в тот же прекрасный день, к вечеру, Сиверский явился домой с ордером на новую квартиру.
Кстати, Сиверский, похоже, успел смириться к тому времени с судьбой пасынка как посредственного художника, больше не возражал против перехода в СХШ… А мама болела, лежала в больнице, обошлось без семейных советов.
Что он мог сделать?
И как мог он сопротивляться?
Он был бесхарактерным или, напротив, так, странно-выжидательно, заявляла о себе отложенная сила его характера?
Кукушонок, подкидыш… Вот и подкинули-перекинули.
Им, прячась за обстоятельствами, будто бы от рождения манипулировало анонимное, но всемогущее существо…
И какая же тоска разъедала в те дни, какая тоска. Германтов даже за последнюю соломинку не схватился – не понадеялся на правоту жребия, не пришло ему в голову, что навряд ли душа ошиблась… Мало что его, бездарного, бесталанного, упрямец Махов вздумал всё же заточить в художественной школе, так ещё Сиверскому приспичило перебираться с мебелью и всем нажитым скарбом на Петроградскую сторону, на другой берег Невы. И тосковал Германтов так, будто не готовился переехать всего лишь из одного городского района в другой, чтобы сменить две с половиной комнаты коммунальной квартиры – пенал, где ютились Анюта с Липой, а затем и он сам, называли половиной комнаты – на отдельную квартиру, просторную и удобную, с полноценными тремя комнатами и большой кухней, а покорно, почему-то не сопротивляясь насилию обстоятельств, менял не адрес, а город, город целиком; свой город он предательски менял на чужой, как если бы разные берега Невы принадлежали разным – он не видел мостов, не видел! – и ничем не связанным между собой городам. Он, словно потерявший вдруг самого себя, если не сказать громче – убитый внезапной переменой участи своей, усугублённой и столь же внезапной сменой бытового уклада, покидал пространство, с которым давно сроднился. Пожалуй, он даже не из города в город переезжал – не на другую ли планету его насильственно отправляли без шансов назад вернуться? О, не надо преувеличений – ему ничто не мешало назавтра же сюда вернуться на тридцать четвёртом трамвае, чтобы вновь смахивать печально-счастливые слёзы с глаз, однако он подсознательно боялся застрять между страданиями и радостью. Нет, терзания его можно было бы объяснить куда проще. «Ты будешь всю жизнь идти навстречу потерям», – предупреждала Анюта, и вот настало время потерь, настало: нежданно, но закономерно потери принялись опустошать его, и к искусственным уловкам, почувствовал он, не стоило прибегать; он вынужденно и сразу расставался с сотнями милых привычек и взглядов, негласно подчинённых привычкам. Как же получилось, что раньше он своего пространственного окружения, обжитого с детских лет, не ценил? Кто бы знал, как не хотелось ему теперь покидать издавна наскучившую «градостроительную паузу», – расставаться с невнятным узким бульварчиком, стыдливо прижатым к отсыревшим примелькавшимся невзрачным домишкам бывших казарм, с пустырём за ними, в который с усталой обречённостью и вроде бы как-то нехотя всё ещё упиралась, так и не решившись пересечь Загородный проспект, Гороховая; а вот и гомоняще-суетный, копошащийся вонючий сумрак Витебского вокзала, торжественные грязные лестницы, платформы с немытыми вагонами, паровозами.
Страницы перевёрнуты, но их, эти вдруг подскочившие в цене страницы пережитого, уж точно не хотелось комкать, выбрасывать.
Писал ли он эти страницы сам? Нет, конечно, нет – корректировался путь бессчётными случайностями, замеченными и незамеченными, зачастую нелепыми; вопрос был в другом: случайности подчинялись указке свыше или, напротив, перечили программе, которую при жеребьёвке вытащила его душа?
Тогда точно он не смог этого понять, он ведь даже и поверить не смог бы, что полюбит новый правобережный город, Петербургско-Петроградскую сторону с её двумя шикарными, главными, пересекающимися, образуя оживлённую площадь, проспектами, но и при всей каменной роскоши своей – стоит отойти на квартал-другой от главных проспектов – недостроенную какую-то из-за войн-революций; с брандмауэрами, с зияниями захолустно-случайных сквериков, с лавочками и тополями; да, город, плотный, скульптурный, блещущий витринами город, но – будто бы плавно убывающий на глазах: растворяющийся при движении по нему на северо-запад в островах-садах, речных рукавах, в мутных ли волнах, зеркалистой глади залива…
Сделал круг, прощаясь.
Военно-морская медицинская академия пожухла и горестно сжалась от прощального его взгляда: куполок просел, пилястры, вынос и детали карниза явно уменьшились, а в окнах, этих отрешённо-подвижных картинах неба, засквозила, показалось ему, обида. Потупленные одушевлённые лики камней: им и присниться не могло, что они будут в одночасье преданы. Как он смог, как? Поделом ему… Остановился, как вкопанный: он ведь и с собой расставался-прощался, да, с собой, он, несомненно, принадлежал этим невесёлым домам, разбитым тротуарам, растрёпанным кронам, и – странным образом, распавшись на частицы? – он оставался здесь; он и после отъезда-переезда останется здесь, в этих камнях, стволах, лужах, однако он же, он, оставаясь здесь – уезжал, всё, с чем сроднился, будто бы ненужное, покидал, бросал на произвол этих вот, вроде бы безвредных, но – безучастных, не желавших смотреть по сторонам людей. Кому ещё будут ласкать теперь взор эти фонари, ступени, заборы, отсыревшая, прорезанная рустами штукатурка? Введенский канал и вовсе уже был никому не нужен, никому, кроме него, уезжавшего – канал воровато торопились похоронить: подъезжали, пристраиваясь в хвост пыхтящей очереди, заляпанные грязью самосвалы с чёрной землёй; он глотал слёзы, как если бы видел всё это в последний раз и лишён был и малого шанса сюда вернуться. Фонтанка, правда, на миг какой-то взбодрила ветром, всего на миг. По набережной густо-ультрамариновой, с пятнистым глянцем Фонтанки медленно-медленно, еле волоча ноги, то ли воспроизводя ритмически прогулки с Анютой, то ли желая растянуть пытку прощания, брёл к Бородинке: обгоняя его, задевая солнечные крыши и печные трубы, куда-то вверх по реке, к гранитным башням Чернышова моста и – поверх башен – дальше, дальше, к Неве, мчались дымчатые облака, мчались наперегонки со временем?
Да, к Неве и дальше…
И он – за ними, за облаками?
Свернул с набережной Фонтанки на Бородинку, постоял под заплывшими слепым блеском окнами школы, нашёл даже окно, то самое окно, на третьем этаже, хорошо запомнившее, хотелось думать, его недавний триумф. Неожиданно в нём проснулись к казённой коричневато-кирпичной, ничем не примечательной коробке, темневшей за оградкой и низкорослыми деревьями, нежные чувства… Стоял и не мог никак на школу тоскливую свою насмотреться…
Но всё обрывалось, всё – даже Клавдия Викторовна, старушка-смолянка с Социалистической улицы, успевшая, кстати, отлично, обратив его внимание на многие тонкости, выучить Германтова французской грамматике, умерла на днях.
Потом были сборы; довольно долгие, с необязательными раздумьями.
Упаковали несколько Анютиных книг, два синих венецианских бокала, заполненных предварительно скомканными обрывками газет; письма Циолковского, изданную в Калуге брошюру с дарственной выцветшей фиолетовой надписью отца космонавтики, а также тетрадку Липиных расчётов с завёрнутыми уголками страниц Сиверский потом сдаст в архив Библиотеки академии наук. Германтов тщательно упаковал в оберточную бумагу и перевязал шпагатом ещё и подарок Махова: масляный эскиз с аркадой, густо залитой розовым светом, и бредущей к чёрному провалу фигуркой; когда снимал со стены фотографии, гравюры, поразила почему-то простая вещь – яркие, с чётким узором из клеточек и веточек прямоугольники на выцветших обоях… Теперь, вспомнив, поразился вновь: прошлое было ярче и резче, чем настоящее.