Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Германтов быстро станет кумиром лекционной аудитории, называемой кабинетом анатомии, где, вроде бы подтверждая учебное назначение кабинета, на возвышении, рядом с рассохшейся кафедрой и мутно-чёрной исцарапанной грифельной доской-долгожительницей, почему-то стоял скелет, хотя факультет был не медицинский, здесь читались лекции по истории и теории архитектуры, живописи…
Пожалуй, именно Германтов превратил эту аудиторию в настоящий кабинет анатомии искусства.
Да и внешне Германтов изменился, что называется – вошёл в роль. Он уже излучал свою внутреннюю значительность; и не только в компании скелета, возвышаясь над кафедрой, он притягивал взоры.
Кто бы теперь подумал, провожая взглядом гордо, с поднятой головой и прямой спиной шествующего по академическому коридору, тем паче по Большому ли проспекту Петроградской стороны, особенно, по Невскому, по солнечному его тротуару, Германтова, что, будь он чуть поспособнее к профильным предметам, а к себе самому – терпимее, он вполне мог бы, получив соответствующий диплом, затеряться меж неряшливых живописцев с крошками в бородах или вписаться в гурьбу архитектурных чинуш, в которых незаметно, но закономерно превращались даже самые талантливые из его однокурсников, не говоря уже о бескрылых троечниках, архитекторах-середняках. Да, он искренне жалел архитекторов – столько страстей, надежд, а и посмотреть-то не на что, когда снимают с новенького произведения строительные леса… Правда, шествовал Германтов по коридору второго, непрестижного этажа, но зато – в гордом одиночестве, как и подобало Первому…
Шествовал по коридору, читал лекции в оснащённом скелетом анатомическом кабинете и – смотрел на Запад; вот уже почти пятьдесят лет.
Конечно, с третьего этажа обзор расширялся, но и со второго…
Конёк крыши безликого углового дома на Пятой линии, блёклое сияние в разрывах молочной мути; поверх ближайшей крыши с ранами ржавчины на оцинкованной жести и слева от углового дома – чудный невский простор; какое огромное, высокое и широкое небо, влекущая взгляд в устье Невы распластанная перспектива! В перерыве между лекциями Германтов любил прогуливаться по набережной, иногда в двухчасовой перерыв, если сносной была погода, неторопливо доходил до Горного института, медленно-медленно шёл обратно, но чаще глядел в окно.
Глядя задумчиво в небо широкое…
Небо, изменчивое необъятное небо притягивало его – высоко над городом развёртывались чуть ли не ежедневные битвы туч, облаков, которые театрализованно обострялись и разукрашивались в часы заката, и лишь попозже, когда солнце умирало за далёкими крышами, эфемерные атмосферные битвы огненных красок словно бы затихали и покорно тускнели, миролюбиво сливались с монохромными сумерками…
А под небесным куполом всё было таким привычным!
Трамваи, съезжающие с Благовещенского моста, горловинка с газующей автомобильной пробочкой близ маленькой, старенькой, в стиле модерн уборной; за обновлённым мостом, там, на другом берегу, у Английской набережной, возвышается над ровной лентой фасадиков белая, как многопалубный айсберг, громада круизного лайнера с пёстрым флагом Багамских – или Виргинских? – островов, а тут, на Васильевском острове, гранитная набережная без парапетов – как причальная стенка. Тут и там на асфальте – толстые короткие железные трубы-тумбы, обмотанные канатами; недавно ещё, в советские годы, подолгу, будто некуда им плыть было, простаивали здесь, у низкой непрерывной стенки, старенькие плоские баржи с брёвнами, в неделю путины между ними как-то втискивались, приплясывая, лёгкие обшарпанные баркасы с корюшкой, и выстраивались к баркасам гомонящие очереди, и пьянил покупателей с кошёлками и гуляк огуречный дух перламутрово-серебряной рыбки. Но вот уже, в новые, рыночные времена, причал по праву сильнейших занимали, сменяя одна другую, большегрузные самоходные баржи-странницы, завсегдатаи доков Гамбурга, Роттердама с высокими – чёрными, красными, синими, – остро устремлёнными к вздёрнутым носам бортами, желтоватыми надстройками с там и сям разбросанными окошками; с бортов барж на берег перекинуты наклонные подвижные, даже при слабом волнении елозящие по тверди мостки-сходни с тонкими металлическими перильцами… И темнеет одиноко бронзовая – или чугунная? – изящная фигурка задумчивого адмирала Крузенштерна; и в каких-то двух шагах от литого, сложившего руки на груди адмирала, в створе Восьмой линии – место стоянки и проводов печальной памяти философского парохода… На этом месте обычно Германтов цепенел, повернувшись спиной к адмиралу, взиравшему на Неву, смотрел в перспективу Восьмой линии, как если бы кого-то, кто к нему шёл-спешил оттуда, безнадёжно ждал; но порыв ли ветра, корабельный гудок выводили Германтова из оцепенения, и он медленно брёл вдоль набережной. И вытягивался в даль – еле обозначенной лесенкой, по слабой-слабой дуге – панорамный фронт разноцветно-тусклых, будто бы слегка лишь подкрашенных пастелью, особнячков, ветшавших и тусневших тем заметнее, чем дальше к невидимому отсюда устью Невы их уводил береговой изгиб; редкие пучки тополей, грязно-зелёные крыши, беловато-охристый морской корпус Петра Великого, а напротив и дальше, ещё дальше – Германтов идёт по набережной, однако и тогда, когда он лишь смотрит в окно из академии, ему мнится, что он прогуливается! – вплоть до мощного дорического портика Воронихина, до фонового убожества цехов Балтийского завода – о, вернулся немного назад, чтобы иметь перед собою перспективу – за воссоздающимся многоглавым Косяковским подворьем, – там когда-то кружились на искусственном льду фигуристки, теперь повяжут платочки, как миленькие, будут креститься, молиться, – разрывавшим фронт приземистых тусклых особнячков, были уже целых две набережных: нижняя, замощённая диабазовой брусчаткой, вровень с изрытой невской водой, захлёстываемая лиловым блеском, мокрая, пятнисто-слепящая, и верхняя набережная, заасфальтированная, с уродливыми стекляшками шашлычных, кофеен, парусиновыми пивными шатрами и чинными рядами стриженых лип… И дымная густая сырость воздуха, и – глаз не отвести! – плывуче-рваные отражения, пляска буксиров, лодок, шаткий лес мачт; а где-то повыше – ветер, нешуточный морской ветер… романтический свист в снастях, ушах…
* * *В небе демаскировались лица?
Лица наслаивались и, прозрачные, одно сквозь другое просвечивали.
Много-много – и во всю небесную ширь и высь, насколько хватало глаз, – слипшихся бледных бесплотных лиц.
Небо над Невой… Как сферическая фреска Корреджо.
* * *Достал из холодильника графинчик с водкой, разогревал вчерашние котлеты на сковородке и…
Жизнелюб Сиверский с грохотом упал на кухне – он в полном соответствии с мощной комплекцией своей, да и образом своим, и должен был так умереть, с грохотом и мгновенно, а мама…
Мама тихо, долго и тяжко умирала в больнице. Потом был торопливо заваленный букетами гроб; бледное чужое личико в обрамлении лепестков уже ничем не напоминало кустодиевских красавиц, а он… Сейчас никого и не осталось уже из тех, кто собрался тогда за поминальным столом. Если по календарю выпадал вдруг день рождения мамы, он ставил на проигрыватель сборную – звёзды советской оперы и эстрады – старенькую пластинку; престранно породнились в записях на той пластинке Лемешев («Куда, куда вы удалились»), Лаптев («Снова туда, где море огней»), и Глеб Романов, исстрадавшийся в новомодном тогда «Бессаме мучо», однако сохранивший вдохновение и силу голоса, чтобы спеть ещё и замыкающее оборотную половину пластинки, знаменитое своё «Домино»; да, в круглом окошке разноцветного конверта с фигурой шикарного мужчины во фраке и полумаске был приведён внушительный перечень исполнителей; преобладали имена тех, кто заполняли лирическими голосами советский радиоэфир: Анатолий Трошин («Ночью за окном метель, метель»), Тамара Кравцова («Осенние листья шумят и шумят в саду»), Нина Дорда («Мой милый так хорош»), но среди популярных на эстраде и на радио имён всё же затесались Гмыря, Лисициан, Максакова, и можно было найти в тесноте строчечек, вписанных в круглое окошко конверта, неизменно дёргавшую током, мелко-мелко набранную фамилию; да, после удали руслановских «Валенок» исполнялась мамой ария из «Пиковой дамы»… И давно уже, даже в годовщины маминой смерти, не ездил он в крематорий, всё некогда ему было, некогда – сколько же лет не стоял он у жалкой вафельной бетонной стенки колумбария, где в нишке тускнела и облезала бронзовая краска на буквах имени, фамилии оперной звезды? Лариса Германтова-Валуа – ещё можно было, наверное, прочесть, но вскоре дожди смоют последние следы дешёвой краски; не исключено, что до сих пор сохранилась в ячейке-нишке доисторическая стеклянная баночка из-под майонеза с коричневым стебельком усохшего ландыша. Как тронула стойкость и верность древнего ландыша – не выбросил, не налил в баночку свежую, для привезённого букетика, воду. А от Липы с Анютой остались две цементные, неаккуратно залицованные чёрной плиткой-«ириской» раковинки: слева и справа от потемнелой и растрескавшейся, вдавленной в землю, опушённой зелёным пористым мхом по краям плиткой на могиле Изи. Да, вслед за Липой, через неделю всего, умерла Анюта… Гроб с её крохотным тельцем стоял на стульях. Теперь нелепым кажется тот изжитый обряд домашнего прощания, запомнившийся до мелочей; спокойную покорность выражало тогда её желтоватое окостеневшее личико в сеточке мельчайших морщинок, будто бы исполненных тончайшим, острым-острым резцом-иглой на слоновой кости… Пока Анюта, убаюканная патефонным Шопеном, мирно спала в гробу, жена Махова готовила себе на кухне яичницу. Потом умерла и жена Махова, Елизавета Ивановна, учительница литературы из женской школы на Бородинке, той, что почти напротив мужской школы, в которой проучится до шестого класса Германтов; полноватая, с выщипанными бровями и башенно-высокой крашеной причёской над мучнисто-белым от переизбытка пудры округлым лицом… Доброжелательная Елизавета Ивановна тоже, на пару с Анютой, внесла свою лепту в обучение маленького Юры русской грамоте. Она умерла неожиданно, вчера ещё по обыкновению своему – вечно опаздывала куда-то – торопливо, в накрученных бигуди хлопотала, напевая, очевидно, для ускорения процесса, на кухне, жарила лук на сковороде. И гроб с её телом тоже поставили на четыре – два против двух – стула, поставили на чёрные, с упруго-тугими кожаными подушечками стулья, как на временный пьедестал.