Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он и сюрприз для последней лекции заготовил: меж мрачными кадрами вставит вдруг, чтобы резко сменить регистр восприятия, ярчайшего Матисса, «Радость жизни»… Вставит и – не всё так просто! – проведёт параллели, протянет нить. О, буйная слепая радость фовизма – и вроде бы зловеще-темноватая, с чёрными жуткими провалами, но брызжущая вдруг престранной вечной весёлостью живопись четырнадцатого века, то ли вневременная, то ли так ещё и не решившаяся шагнуть в Ренессанс из Средневековья. На лекциях своих, как и в книгах, он любил контрапункты, не отказывал себе в удовольствии прыгать из одной эпохи в другую, играть контрастами света и тьмы, манер и стилей, разными полюсами смыслов…
Впрочем, главное сейчас для него – адьё-ю; ректорат, кафедра, студенты-аспиранты – адьё-ю!
И – смутно вспомнилось почему-то – лет двадцать назад он тоже читал лекцию о Пизе, показывал по ходу лекции с помощью громоздко-старенького, собранного из кое-как скреплённых проволокой дощечек красного дерева волшебного фонаря плохонькие, с царапинами, чёрно-белые диапозитивы «Триумфа смерти»; потом объяснялся с Верой? И – что за наитие? – прислушивался к внушениям своего боязливого сердца. Да, было всё это более двадцати лет назад, точный год уже не припомнить. Но почему-то всплывают нелепые подробности того дня: перед лекцией на кафедре по жребию распределялись продовольственные заказы: банка зелёного горошка, круг краковской колбасы…
Кстати, и тогда, как это ни смешно, вытащил он, вечный везунчик, на зависть изголодавшимся, обделённым хлебом насущным доцентам-ассистентам, мелочный, но счастливый жребий!
И Вера тогда, помнится, золотисто-весело блеснув тёмными глазами, спросила не без ласкового ехидства:
– ЮМ, вы любите колбасу?
И как же он оправдался-отшутился тогда? Не вспомнить…
Когда – тогда?
Будто бы было это всё – с Верой и объяснениями с ней, с горошком и колбасой – в другой жизни.
* * *Да, что-то потустороннее, да, неповоротливо-долгая, словно сопящая в беспробудном сне, уже потусторонняя жизнь и – двадцать последних лет нового времени, вроде бы быстрого, интенсивного, насыщенного, но – не странность ли? – какого-то выхолощенного, какого-то фарсового… И столько прекрасных лиц позади, столько канувших, действительно потусторонних лиц, они-то испытующе и смотрят на Германтова из прошлого; за долгие годы интуитивного отбора в памяти его оставался относительно узкий круг лиц, второстепенные персонажи были отсечены или незаметно для него самого отсеяны, а главные, которых наперечёт… главные – умерли? Недавно вот умер Шанский, какая нелепость… «Учти, Юра, у тебя в кармане лицензия на отстрел великих художников. Понапрасну не пали. Сумей ею толково распорядиться» – славная, в духе Шанского, шуточка, но напутственная та шуточка – со сложным, опять-таки в духе его, подтекстом, вещим и тревожным подтекстом; какой же ум был у Шанского? Барочный или… Усмехнулся: ум рококо?
Был ум – и нет…
Типы, самые разные типы должны были бы населять недоконченный роман его жизни, а типов-то, ярких, полнокровных типов-характеров, взращённых в непридуманных бедах и испытаниях, выходит, и нет уже, поизвелись, все они, по-настоящему счастливые и по-настоящему несчастные, будто бы так навсегда и остались на вечеринках Сиверского, за столом у Гервольских; мир вокруг Германтова обезлюдел, заместившись и в самом деле миром теней, а если он кого-то из умерших и вспоминает, вступая в общение с призраками, то потому лишь, что гложет чувство вины? Не убивал, не предавал, даже не конфликтовал, однако же – гложет. Так, типов-характеров нет как нет, вымерли, аминь, лишь, как кажется, картонные персонажи неважных книг беспроблемно обживаются в мелькающих буднях, а описания природы, если напрочь не вычёркиваются безликим редактором, то выцветают, разговоры содержательно оскудевают, едва завязавшись, поступи судеб замещаются суетливыми шажками или шутовскими, под звон бокалов на юбилеях, расшаркиваниями. Да, а как же любовь? Остаётся ведь былая любовь… И тоска, какая же тоска наплывает. Как там, в жестоком романсе, который когда-то с нарочитой гнусавостью тихонько выпевал Липа: «И с тоской вспоминаю я дни прошедшей любви»?
Из зеркала выглянула весело Катя… Выглянула и – нет её, где же она? На него вопрошающе посматривал усмешливый благообразный безвозрастный господин в коротких пёстрых вьетнамских трусах.
Что это забродило вновь в голове – спрашивал самого себя его укоряющий, но снисходительно-ироничный взгляд – продолжение путаных, бросавших то в жар, то в тревожно тоскливый озноб предрассветных мыслей?
Действительно, вместе со смутной тоской, вместе с угрызениями совести нахлынули вновь и чужие мысли-оценки, которые когда-то, едва ли не на решающем повороте своей судьбы, после приговора Бусыгина, когда сам он приближался к горькому пониманию того, что действительно он, Германтов, кастрат и живописи, и архитектуры, так его поразили. Те мысли манновского alter ego, Тонио Крегера, он с немалым испугом, но и не без гордости примерял к себе: «Ты уже видишь на себе клеймо, ощущаешь свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми». И ещё что-то волнующе важное изрекал Тонио Крегер – про «непристойный творческий зуд», про «художника с нечистой совестью», про «избранника и жертву в одном лице»…
С нечистой совестью?
Нда, с классиком не поспоришь.
Художник с нечистой совестью – пусть и художник от слова «худо» – с тоской вспоминает дни прошедшей любви?
Но он не позволит себе окончательно упасть в своих же глазах. И не стоит к тому же, пусть и с тоскою вороша прошлое, забывать, что жертва и избранник Неба – неразделимы.
Действительно, мог ли украсить его теперь, когда одержим он идеями своими, затравленный взгляд? Он – жертва?! Ни в коем случае… Нет-нет, с классиком не поспоришь, он – избранник-жертва, а это ведь совсем другой коленкор.
Он подмигнул своему зеркальному отражению, скорчил, присоединившись к весёлости господина-визави в трусах, издевательски потешную рожу и победительно вскинул к потолку руки.
И хватит, хватит – натерпелся и хватит, что было, то прошло!
И, спасибо главному жребию – развёл руки в стороны, как если бы в полёт устремлялся, – не так уж бесполезно прошло!
И не так уж плох, ей-ей, совсем не плох – стоило ли, доверяясь вдруг отрицательным эмоциям, вешать голову? – калейдоскоп отпущенных ему дней.
Но для чего ему хочется ещё жить, когда столько он уже успел сделать, для чего? – задавал себе лукавец Германтов контрольный вопрос, задавал, чтобы сразу же и ответить: для того, чтобы написать эту книгу. А главное для него заключалось сегодня в том, что, как и прежде, поглощён он делом своим и, посильней даже, чем в прежние, вдохновенные времена, необъяснимой радостью распирает грудь: вот-вот он дочитает лекцию, бросит «адьё-ю» и – в самолёт, и вперёд, мой дорогой ЮМ, вперёд! Тебя ждёт недельный рывок к неведомому пока, но решающе важному для тебя озарению, оно ждёт тебя там, наверняка ждёт, и помни, дорогой ЮМ, помни: не такой уж ты старый, хотя и юбилей, увы, у тебя чуть ли не на носу, и уж точно вовсе не дряхлый ты, и бодрости тебе не занимать – утешал-подбадривал, срываясь на ликование, внутренний голос, напоминая, однако, чью-то ироничную формулу: «старец в расцвете сил». Он машинально сделал шаг назад, как бы красуясь перед собой, а вот завидно упругим торсом своим чуть подался вперёд – старец? Да и кто бы дал ему его годы? Выше голову, ЮМ, ещё выше – забудь о возрасте! Выглядел он и впрямь завидно, как пятидесятилетний спортсмен: суховатый и стройный, никакого брюшка, никаких жировых прослоек, подушечек, действительно никаких припухлостей. Не без удовольствия провёл по упругой груди ладонью – ей-ей, ему, спортивно подтянутому, даже не дать пятидесяти: сорок, ну сорок пять. И слава богу, не только физических, но и внутренних сил хватало, не поизносилась ещё душа, столько ему надо ещё успеть; и уже вовсе не угнетали его сомнения – кому нужно то, что он пишет? Двум-трём экзальтированным, отравленным непонятными им терминами аспиранткам и верноподданной, хлюпающей носом лаборантке Але? Кому нужно то, что он написал и пишет? Ему! И этого вполне достаточно: ему, ему, ему – готов был наш себялюбец повторять сколько угодно раз; недаром рутина жизни так и не засосала его – нет, он не увязал в социально-бытовой трясине, высокого своего назначения не предавал, как и подобало Козерогу, упрямо шёл и сейчас продолжал идти к цели.
К цели?
Да-да – хотя слово «идти» характеризовало какое-то «внешнее», выверенное и заведомо уравновешенное движение к сформулированному и, значит, вполне конкретному итогу, а пока по внутренним своим ощущениям он, пусть и застыв сейчас перед зеркалом, пребывал в погоне – в непрестанной, но как бы многократно начинающейся, как бы стартующей раз за разом погоне за чем-то вроде бы эфемерным, неуловимым, обещающим вдруг просиять, озарить… О, недаром он ни с кем не делился своими замыслами – замыслы прихотливо менялись-уточнялись, бывало, к неудовольствию издателей, что какие-то детали добавлялись или снимались им даже и после сдачи текста в набор – а уж книги Германтова всегда оказывались сюрпризами, причём сюрпризы преподносились, как ни странно, и ему тоже! Всё в них, книгах его, будто бы не подчинялось замышленному. «Неужели это я написал?» – с каким-то отчуждённым удивлением, словно взял в руки древнюю окаменелость, спрашивал он себя, перелистывая сигнальный экземпляр книги и бегло припоминая перипетии её сочинительства. О, в книгах его ведь запечатлевалась специфическая, возможно, вообще ему одному присущая погоня за внутренне отзывчивыми фантомами сквозь разные времена, на которых замешана была его жизнь. Он ведь не хотел на философский манер победить в себе своё время, чтобы сделаться объективно «вневременным», нет, он лишь хотел вновь пройти своё, как кажется теперь, необозримое время, но – в противоречиях и непоследовательностях его, помнящих про разные времена, пройти, как… сквозь разные по температуре слои воздуха? Вздор? Но почему – нет? О, вполне корректное сравнение, он ведь сам испытал такое однажды на Кавказе, да – в Гагре, в Жоэкуарском ущелье, когда струи холодного бодрящего воздуха, стекавшего с ледников, вдруг прослаивались ласковыми тёплыми дуновениями с моря. Не так ли и разные разнесённые по жизненным периодам времена, какие-то избранные интуитивно прошлые картинки-секунды или, скажем, картинки-дни и – будущие, неясные пока, но ждущие конкретизации времена причудливо смешивались с текущим и обтекающим сейчас невнятным событийным потоком. А он будто бы сквозь них, разные эти, смешанные-перемешанные, но сохранившие свойства свои времена, нёсся довольный собой, повёл плечами и подумал, что уместнее могло бы быть другое сравнение: пожалуй, нёсся он к желанным, но нежданным озарениям – во сне он как-то за хвост ухватил комету – не сквозь абстрактную прозрачно-призрачную субстанцию, а сквозь нечто зримо материальное, как если бы нёсся он мыслями-чувствами своими сквозь летучие ворохи листков отрывных календарей разных лет, которые кружил и разбрасывал, как осенние листья, встречный ветер; да, сквозь летучие ворохи листков календарей, освобождённых вдруг от верного служения хронологии… Сделал шаг к зеркалу, заулыбался и даже сам себе подмигнул: да, разные времена, презрев линейную последовательность событий и дат, вольно смешивались сейчас, ещё как смешивались; листки календарей с памятными картинками, они же – осенние листья, кружились и беспорядочно разбрасывались… весной! И убрал улыбочку, качнул головой и отступил слегка, и ещё на шаг от своего зеркального отражения к кровати, а внутренний голос серьёзно ему напомнил: Надо, желая невозможного, и впредь своё дело делать – делать, что должно, и будь что будет. Солнце, задев скошенную, контурно окрытую кровельным железом верхушку охристо-серого дворового брандмауэра, увенчанного зубцами печных разновысоких труб, уже стекало по неровной штукатурке, с весёлым весенним задором поджигало оранжево-жёлтым блеском беспорядочно врезанные в брандмауэр узенькие окошки.