Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверь в комнату-мастерскую была приоткрыта. Но – никаких запахов; олифа, скипидар, лак утратили свои пахучие свойства? А когда умер Махов, через три или четыре года? И сразу за Маховым, месяца через два, скончался на операционном столе Бусыгин, да, в вестибюле академии висел некролог…
Сколько же лиц умещается в небе, сколько лиц; небо слегка порозовело уже, внизу, у далёких цехов, за фронтоном Горного института, сгущалась дымная мгла.
И тут Германтова позвали к телефону.
Звонила Сабина; едва услышал её голос в трубке, понял: Соня.
Но что за мерзкие, неуместно несвоевременные причуды памяти? В трубке прозвучал и отголосок недавнего прошлого, тотчас переведённый в зрительный образ нагой Сабины с расчёской в лёгкой руке.
Соня была очень плоха уже тогда, когда прилетал он на похороны Шурочки, а затем, через полгода, когда хоронили Александра Осиповича, на Соню и вовсе больно было смотреть: убитая горем, измученная неизлечимой болезнью… Сжалась, будто усохла; щёки провалились, нос заострился, кожа на страшно осунувшемся лице была неживая; и сотрясал её уже еле слышный, но свистяще-неизбывный какой-то, удушавший, словно отменявший дыхание кашель. Она думала, доверяясь лжи врачей и медсестры, которая ежедневно делала ей обезболивающие уколы, что у неё хронический плеврит, а он понял: дело табак… Его тогда поразил запах умирания, не зря с такой боязливой брезгливостью относилась к приближению духа смерти Анюта; пот, отрыжка, гниль изо рта, кишечные газы, моча, кал – испускание гнусных миазмов обречённой плоти. Безнадёжный густой тошнотворный коктейль, предвестник трупного распада: в отвратительном коктейле смешиваются все телесные запахи, с которыми человек целую свою жизнь, пока может, борется – умывается, душится; борется до тех пор, пока ему достаёт сил, чтобы сопротивляться распаду… Открыл фрамугу; тогда, присев рядом с Соней, прикинул – на что вынужденно смотрит она в одиночестве умирания: на косяк двери, на акварель Кокошки? Акварель омывал замутнённо-серенький заоконный свет. И тогда же Соня тихо ему сказала: «Сил у меня не осталось перебирать в памяти то, что было. Я тупо теперь смотрю на одно и то же, смотрю, но никак не соображу – светит ли солнце, собирается дождь?» Потом она, заполняя паузу меж приступами кашля, заговорила с ним по-французски. И он с готовностью ответил ей по-французски, намеренно подробно, ловко вывязывая грамматически непростые фразы, ответил. Соня обрадовалась, улыбнулась, с усилием разжав запёкшиеся губы; понял: она приняла у него выпускной экзамен.
Ей суждено было ещё прожить до звонка Сабины почти два года, мучительно гадая в редких проблесках разума между наркотическими уколами, солнце ли за окном или идёт дождь.
Да: видела она также косяк двери, акварель Кокошки.
Удивительно аморально монтировались события; Германтова ведь ждали тогда, в тот печальный, но промежуточный пока что приезд, ещё три дня любовных утех.
А теперь – звонок Сабины: конец.
Билетов на прямой рейс во Львов не было, летел через Москву, но московский рейс отложили из-за плохой погоды, опоздал…
В квартире у Сабины – задёрнутые шторы на окнах, привычный плывучий сумрак… Но стоило ли возвращаться в прошлое? Он ведь отлюбил уже Валю, Инну; к тому же и Сабине, похоже, было не до него, за два года кое-что изменилось: в соседней комнате плакал простуженный ребёнок – Сабина, наверное, вышла замуж? Да, она, кажется, сказала тогда, что взяла академический отпуск в университете, что забот полон рот, да и мама её тяжело болела, две сложные операции ей не помогли, печень не справлялась, маме надо было доставать дефицитные лекарства, приносить передачи в больницу; там, трижды в день, Сабина её кормила. Да, удивился, на стенах висели глупые картины Боровикова, те самые – гигантские цветы, фрукты, не умещавшиеся в вазах.
– Александр Осипович, когда умирал, меня попросил забрать, – наспех объясняла Сабина. – Валентина Брониславовна и Никита Михайлович переезжают с детьми в Москву, они дачу купили в Переделкине, им не до картин, а покупатели мебели картины брать не хотели… В комнатах Гервольских – уже другие жильцы. А знаешь, самого Боровикова убили, его нашли в луже крови…
– У него, помню, воры какие-то сокровища всё время искали.
– Да. Он вроде бы подпольным миллионером был.
– Как Корейко?
Кивнув, но даже не улыбнувшись, Сабина добавила: потом, правда, злопыхатели говорили, что не в крови Боровикова мёртвым нашли, а в красном вине, его будто бы бутылкой по голове ударили; поговаривали, что убили его прежние его подчинённые – золотодобытчики с магаданских приисков, но убийц так и не поймали.
Протянула ключ от Сониной комнаты:
– Что захочешь – возьми на память, – объяснила, как найти Сонину могилу: – В конце главной аллеи, у большого чёрного памятника на могиле доктора Блая, свернёшь направо и…
Моросил холодный дождь; гофрированные лужи, непролазная грязь.
К чёрному полированному мрамору присосались, как огромные плоские слизни, ржавые листья; свернул направо.
И в лицо ему швырял мокрые ржаво-жёлтые листья ветер.
Когда он, вымокший, выпотрошенный и слегка опьяневший – выпил водки в рюмочной за оперным театром, – вернулся с кладбища, долго, как-то непонимающе, будто не знал, где и по какому случаю находился, оглядывал комнату… Кроны рыжих дубов, розовые черепичные крыши за слоем воздуха; жидкий серенький свет нехотя проливался из равнодушного окна, как при Соне, так и после неё, рассматривавшего по инерции двор-колодец; на противоположной стене двора, на узеньком хозяйственном балкончике, незнакомая женщина выбивала половик.
Хлоп, хлоп, хлоп…
Что же забрать с собой? Конечно, не пудовую пишущую машинку, залезшую отражённым углом в оконное стекло… Её, умолкшую, ненужную, поверх футляра накрывала запылившаяся «Львовская правда». Завернул в газету и положил в дорожную сумку акварель Кокошки. Удача: в плотном конверте, обнаруженном на книжной полке, была парижская групповая фотография на фоне витрины и вывески «Шекспир и компания», ну да, пожалуйста, вот вам и Джойс собственной персоной, блестит очками, второй справа, с края, высоченный и тощий, в хрестоматийной шляпе, с тросточкой. Рассматривал молодую богемно-артистичную Соню – не могла и помыслить, что в восприятии несуществовавшего тогда племянника превратится в пожелтевшую, как пергамент, бергмановскую старуху. Понюхал пустой флакончик из-под духов «Сирень»… Взял также растрёпанный томик Пруста, изданный в 1920 году, и ещё взял глазурованную сине-зелёную пепельницу, шкатулку «с миру по нитке»; не понимал, зачем ему, некурящему, пепельница, зачем – шкатулка с портновско-вышивательной требухой, но взял… На тумбочке у кровати – раскрытая книга, ну да, Лермонтов: «Меня могила не страшит, там, говорят, страданье спит в холодной вечной тишине, но с жизнью жаль расстаться мне».
Все кладбища в его памяти уже смыкались в одно, сплошное, тоскливо бескрайнее; хм, как пели когда-то? Через годы, через расстояния…
И вот всех близких своих похоронил, всех пережил, остался один.
Совсем один, теперь – его очередь?
Германтов наконец раздражённо отбросил одеяло и встал с постели; раздёрнул влево-вправо полотнища шторы, приоткрыв форточку, жадно вдохнул пахнувший по-весеннему воздух и подошёл к зеркалу.
Часть вторая
В погоне за озарениями
Солнечное утро с зеркалом, наполненным умозрениями-воспоминаниями, несколько параллельных линий, неожиданно нарушенный «карантин», выборка из файла «Соображения» и вилла Барбаро как флэшбэк.Весна – его время.
Едва он пробуждался после сырого ветреного мрака и холодов петербургской зимы, он испытывал прилив сил и чуть ли не в первый солнечный мартовский день с капелью его одаривала нежданным посещением своим какая-нибудь случайная, нередко – вздорная, но, как выяснялось позднее, далеко позвавшая мысль.
Так повелось, и он, загораясь, принимал дар.
С такого посещения-озарения начинался сезон радостей и мучений, когда, собственно, и формовалась каждая из его новых книг; кстати, кстати, разве не с год назад, прошлой весной, вдруг толкнулся эмбрион замысла, затем – образно ожил, обосновавшись в сознании, конфликтный союз Палладио и Веронезе? Тогда же, по сути, на пустом ещё месте, но на удивление смело, литой формулой непрояснённого пока смысла явилось ему и название ненаписанной книги – «Унижение Палладио»! Ёмкое и точное, убедительно неотвратимое, как сразу поверилось, название, если отважно вообразить то, что было и что будет, как говорят теперь, на входе и выходе содержаний – вымечтанно-замышленных содержаний и тех, что непременно ему откроются по мере продвижения к цели; да, idea fix, idea fix… что же ещё?