Мамин-Сибиряк - Николай Михайлович Сергованцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Из соломы, Роман Родионович.
— Какой зверь хвостом пьет?
— Бобер, Роман Родионович.
— Ишь, выучились у меня, — самодовольно заключал он.
Нового увлечения друзей Роман Родионович не одобрил. Подержав с опаской в руке книги и даже зачем-то понюхав их, он недовольно сказал:
— Молешот… Что такое Молешот? И имя какое-то собачье.
Митя хорошо помнил, когда первый раз поднялся на высокую гору: ему открылся другой мир — череда незнакомых, уходящих к облакам гор, разделенных узкими долинами, и далекие дымы человеческого жилья. Нечто подобное сделали с ним новые книги — мир неожиданно расширился. «Перед нашими глазами раскрывался совершенно новый мир, необъятный и неудержимо манивший к себе светом настоящего знания и настоящей науки. Мы были просто ошеломлены и не знали, за что взяться, а главное, — как взяться «с самого начала», чтобы не вышло потом ошибки и не пришлось возвращаться к прежнему.
Это была наивная и счастливая вера в ту науку, которая должна была объяснить все и всему научить, а сама наука заключалась в тех новых книгах, которые стояли на полочке в приисковой конторе».
Возвращение в бурсу было тяжелым. Первая фраза, произнесенная вместо приветствия: «Хлеба! А то будут чиканцы», — быстро вернула к действительности. Где-то на краю памяти задержались умные книги студентов, почти истаяло ощущение сладкого вкуса науки, но не бесследно. Через два-три года, уже в семинарии, прежний интерес к естественному знанию, этот малый притухший было костерок займется сильным пламенем.
К счастью, и бурсацкие учителя не все были долдоны и тираны. Правда, светских учителей было трое. Двое — совершенно незаметны, даже конфузливы, особенно преподаватель географии и арифметики Константин Михайлович, подавленный чахоткой. Из всех преподавателей выделялся учитель греческого языка Николай Александрович — человек молодой, подвижный, волевой. Он умел требовать, но умел преподнести свой предмет так, даже подать его с некоторым артистизмом, что не избалованная живым словом бурсацкая душа устремлялась ему навстречу.
После случившейся тяжелой болезни — тифа, едва не сведшего мальчика в могилу, Митина память ослабла, учиться стало труднее, а окружавшее бытование все невыносимее.
Однажды произошел совершенно, казалось, пустяковый случай. Митя по-детски похвастался перед «хорошим человеком и другом» Ермилычем золоченой пуговицей с орлом, хранящейся в коробке вместе с перьями, карандашами и другой мелочью. Ермилыч, пользуясь правом силы, попросту ограбил более слабого товарища. «Все-таки ничтожный сам по себе случай из детской жизни, — с горечью вспоминал Дмитрий Наркисович, — оставил в душе свой след, поселив известного рода недоверие и скрытность. Уж если Ермилыч мог увлечься ничтожной пуговицей до того, что пустился из-за нее на открытый грабеж, то чего же ожидать от других?»
Случай этот — один из многих, оставивших на ранимом характере подростка свой след навсегда. Скрытые механизмы защиты сработали в том направлении, что внутренний мир Мамина оказался в некотором роде закрытым, обеспечив ему тем самым независимость, стойкость против внешних, часто чужеродных вторжений. И впоследствии люди проницательные или знавшие писателя близко не обманывались его внешностью — добрым округлым русским лицом с большими красивыми глазами и мягкой бородкой. И поведением — открытым, иногда шумным, часто сердечным и непосредственным (тогда он походил на большого ребенка). Чехов говорил, что такие люди, как Мамин, «сколько бы их ни толкли в ступе, а они все — зерно, а не мука». А врач и писатель С. Я. Елпатьевский, человек наблюдательный, любивший Мамина за прямоту и открытость, между тем замечал: «В приятельство он вступал очень легко и быстро, но редко подпускал к себе близко людей и, чувствовалось, с некоторой опаской».
Наступило время выпускных экзаменов. Забыты все проказы и забавы, надо собраться: если провалишься — страшно и подумать! — прощай, свобода, повтор на два года. Из-за болезни Мамин окончил училище двадцать шестым по разрядному списку.
Через два года после окончания училища, уже из Пермской семинарии, Дмитрий писал родителям: «Екатеринбургское училище не дало ничего моему уму: не прочитал ни одной книги в продолжении двух лет и не приобрел никаких знаний». Написано с юношеским максимализмом, который в ту пору из поветрия переходил во всесметающий ветер. Но это было так. А в воспоминаниях «Отрезанный ломоть», написанных через сорок лет, давая тягостные картины бурсацкого времени, Мамин-Сибиряк, сложившийся, зрелый писатель и человек, чуждый однозначности и склонности к порицанию всего, вдруг в конце их сделает неожиданную оценку давно минувшему. Воскрешая праздник рекреации, дарованный начальством в один из светлых майских дней для своих воспитанников, когда вся бурса, ученики и учителя, вырвалась в лес, на природу, для веселья и отдыха на равных, Мамин-Сибиряк пишет: «Все было забыто для счастливого дня: и инспекторские «субботы» (день телесного наказания. — Н. С.), и зубренье, и строгие порядки дореформенной духовной школы. Эта старая школа умела на один день быть действительно гуманной, выкупая этим именно счастливым днем все свои педагогические вольные и невольные прегрешения… Люди были людьми, — и только. Новая школа, размерив время учения по минутам, не нашла в своем распоряжении ни одного свободного дня, который могла бы подарить детям. Она формально справедливее и формально гуманнее, но в ней учитель и ученик отделены такой пропастью, через которую не перекинуто ни одного живого мостика. Новая школа не знает отступлений от своих программ, и ученики в ней являются в роли простых цифр известной педагогической комбинации. Дореформенная школа, несмотря на все свои несовершенства, стояла ближе к детскому миру, особенно, если бы выкинуть из нее ненужную жестокость педагогов и жестокие школьные традиции».
Как бы то ни было, одни двери закрылись, распахивались другие — в духовную семинарию.
СЕМИНАРИСТ
1
На Межевой Утке все было, как два года назад, когда провожали Николая (после исключения из семинарии его с грехом пополам пристроили служить в контору). Отец приехать не мог — сильно хворал. Хорошо, хоть попутчик был свойский — все тот же Колин дружок Николай Тимофеевич.
Там, где мелководная Утка впадала в Чусовую, сразу же за большущей караванной избой виднелись, как чугунные утюги, барки-коломенки, готовые к сплаву.
Вскоре поступила команда, бурлаки с тощими котомками и редкие пассажиры, вроде Дмитрия и Николая Тимофеевича, разместились на палубах, убрали сходни, отвязали канат, сплавщики заняли свои места — и караван тронулся. Угрюмым рядом проходили мимо крутые утесы, темная еловая тайга устилала их склоны и обступала глубокие лога. Бешено неслась вода, особенно в излучинах, где она кипела и клубилась. Гребцы, стоя за двумя громадными веслами на носу, со страшной силой будто распахивали тяжелый водный пласт, открывая дорогу