Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спасибо, Бор! Германтов убрал звук телевизора, сдвинул в сторону карту Венето, лупу и подумал: с познанием тайн Вселенной и всех тёмных её составов и энергий, всех неисчислимых её звёзд, чёрных дыр у нас, пусть и всего-то на одну двадцатую потенциальной информации, но полный порядок. И с определением субстанциональной сути сознания, с проникновением в тайны собственного мозга – мозга как индивидуальной Вселенной, вмещающей аж сто миллиардов нейронов и миллионы километров волокон – вспомнил вчерашнюю телепередачу, седую даму, прятавшую в иронии своё научное замешательство, – тоже своего рода порядок; необъяснимое расточительство нервноклеточного материала – в порядке вещей. А сознание – вовсе не обязательно продукт нашего сверхмощного мозга, так? Нам, двуногим «мешкам нейронов», вообще не дано понять, что это за штука такая – сознание, так? А что нам, не допущенным к использованию собственной сообразительной мощи, дано понять? Ох, миллиарды, миллионы… Возведённая в многомиллиардные степени таинственная функциональная сложность мозга – и эфемерность механизмов нашего духа. Но пять-то процентов клеток всемогущего мозга работает на нас, ура – как мы умны! – ну а остальные бесхозные клетки, девяносто пять процентов всех клеток-нейронов, служат уже не нам, а бог знает кому, чему, извините… И – извините, корифеи всех мастей, – любая из крохотных чёрных дырочек в нужный момент поглотит вас со всеми вашими мыслями и духовными потрохами.
И кстати, кстати, время – то ли иллюзия, то ли исток вселенских энергий: физики никак не договорятся. Допустим, время – иллюзия, времени – вне нас – нет. И будто бы поэтому, именно поэтому – Бога нет. Но какое нам-то дело, если мы всё же, пусть и в безбожии, есть, до отсутствия времени в освоенных лишь научными гипотезами сферах? Часы – непреложны, часовой браслет сдавливает запястье… Почему так хочется верить, что время – перпетуум-мобиле?
Единственно возможный в природе, если всё-таки признает его таковым наука, перпетуум-мобиле?
Нда-а, а птицы-то падают, умирают в небе, разочаровавшись в вольных полётах, и – падают, падают; в реальности, если всемирные службы новостей не прибегают к фальсифициям, падают. И тут же припомнилось Германтову начало ларс-фон-триеровской «Меланхолии»: крупным планом – неподвижное лицо молодой русоволосой женщины на фоне голубоватого неба, с которого падают мёртвые птицы… И в следующем кадре уже падают, падают мёртвые птицы на волшебный брейгелевский пейзаж.
Время всё-таки есть: брейгелевский пейзаж тоже меняется. Как же, как же, у Тарковского в «Зеркале» брейгелевский пейзаж оживал, и оживляли его голоса птиц, а у Триера в «Меланхолии» на этот же самый пейзаж, снятый как будто бы он вечная застылая данность, уже падали с неба мёртвые птицы.
Как спрашивал этот славный физик: куда вы так спешите?
А как, как – не спешить? Проще, короче и – всё быстрее, быстрее. Но этот новейший суетливый земной девиз чужд небесной механике. Вселенная, взрываясь и рождая звёзды, расширяясь и сжимаясь, может эпически трансформироваться миллиарды лет; а каждая отдельная жизнь так скоротечна.
Телевизор онемел, беззвучно открывались рты; а вот за стенкой послышалась, сменив бренчания фортепиано, глухая и тяжёлая ритмичная музыка.
Ритм… Прерывно-тупое давление на подкорку.
Пора, однако – давно пора, для этого, кстати, и пяти процентов нейронов хватит вполне, – открыть компьютер и заглянуть в электронную почту.
* * *Вот так номер! Нет распечатки из турфирмы.
Странно, более чем странно: нет.
А что есть?
А-а-а, Игорь намерен навестить его летом со своей девушкой; допустим, милости просим, но до лета надо ещё дожить… И – вот так номер, вот уж не ждал! – объявилась Ванда, та самая профессорша-славистка из Беркли, занимавшаяся петроградско-ленинградскими началами советской литературы. С ней, экспансивной, даже экстравагантной, но умевшей всё же не надоедать, умевшей быть покладисто-мягкой, он несколько лет назад встречался в Довиле, сопровождал её по парижским лавкам в поисках каких-то сверхшаловливых трусиков, потом – ещё через год – провёл с ней две жаркие недели в Риме, а последнее письмо приходило от неё прошлым летом; о, Ванда всегда, словно в подтверждение своей врождённой экстравагантности, возникала внезапно в разных странах и городах. Сперва и в Ленинграде возникла внезапно, как рассказывал Данька Головчинер, прославившийся в узких отечественных и международных филологических кругах своими математико-лингвистическими анализами ударно-безударных рифм Бродского, Ванда и к нему без телефонного звонка заявилась знакомиться… Не иначе, как принадлежал ей некий заветный угол, который возила она с собой и из-за которого в любом месте земного шара и в любой момент могла по своему хотению выйти. Так ведь и в Риме было: Германтов по случаю получил приглашение во французское посольство, обосновавшееся во дворце Фарнезе, а туда ведь так трудно было попасть, и так устрашающе выглядели у входа в ренессансно-барочное творение Сангало-Микеланджело пятнистые амбалы-автоматчики в чёрных беретах, стражи из взвода антитеррора… Во французском посольстве в завершение очередных – ежегодных – празднеств Четырнадцатого июля давали званый вечер с сервированными во внутреннем дворе столами и камерным музицированием. Германтов, как всегда, с удовольствием, когда доводилось изредка попадать сюда, в проданный Франции дворец, прохаживался по окаймлявшей центральное роскошное пространство дворца галерее с росписями Караччи, с меловыми бюстами цезарей вдоль стены, с тёплым светом, льющимся из матовых хрустальных ламп в виде лилий, с натуральными цветущими растениями, которые свисали с мраморных перил галереи вниз, во внутренний двор; тихо играл скрипичный квартет… И под росписями Караччи Ванда внезапно столкнулась с ним, выйдя из-за своего невидимого угла; только что взяла она с подноса бокал с бургундским и, смеясь, вынужденно обняла Германтова одной лишь рукой: «Юра, неужели? Юра, ты рад? Рад, рад, вижу, как загорелись синие огоньки в глазах…»
Шли годы, а она умело, но непринуждённо поддерживала образ вневозрастной привлекательности. Сейчас, в свои пятьдесят с хвостиком, Ванда выглядела так же мило, как и в свои почти тридцать, когда появилась в котельной Шанского: коротко остриженные тёмно-каштановые прямые волосы, задорным козырьком выступающие над лбом, неизменно лукаво-ласковые, подведённые с экономной выразительностью глаза, блестящие, чуть тронутые помадой губы, удлинённое переливающееся светлое платье на лямочках, мягкие нити речного жемчуга… Пахучей щекою Ванда, отведя в сторону руку с бокалом, уже соблазнительно прижималась к его щеке. «Юра, ты не меняешься, – с еле уловимой польской шепелявостью пропела она. – Ты какой-то безвозрастный, никак не пойму, – ласково тёрлась о его щёку своей щекой, – сколько же тебе лет». О, она, судя по тому как ошалело затуманился её взор, готова была бы сразу упасть в постель, если, конечно, постель уместилась бы меж бюстами бледных цезарей, под горячащими кровь росписями Караччи, как раз под фривольными сценами из «Метаморфоз» Овидия. Впрочем, сегодня-то своим правилам внезапности Ванда как раз изменила, сперва прислала опередившее электронное письмо телепатическое предупреждение – иначе с чего бы ему вспомнилась она с час назад, когда он стоял перед зеркалом? Словно возродилась из почти годового небытия: сейчас Ванда в Париже, но долетела она до Парижа не без приключения, пилот «Эр Франс» садился с невыпущенной стойкой шасси… Так, что дальше? Ванда получила какой-то выгодный грант на исследование ленинградской литературы двадцатых-тридцатых годов, благодаря этому гранту собиралась отправиться вскоре из Парижа в Венецию, чтобы посетить какой-то связанный с её научной тематикой аукцион, интересовалась его планами. – Вдруг и ты, Юра, выкроишь время, прилетишь? – писала… Ишь чего захотела, передёрнулся обескураженный Германтов. Ванда, конечно, необременительная подруга, даже приятная во всех отношениях, не зря Шанский её называл воплощением позитивной женственности… Германтову вспомнилось всегда доброжелательное живое лицо с правильными, словно смягчёнными чертами, ему послышался её шёпот: какой был хороший секс, какой был хороший секс… Она родилась в конце пятидесятых в Париже, в семье офранцузившихся поляков, закончила Сорбонну, а затем, перемахнув Атлантику и американский континент, ещё и аспирантуру в Беркли, где старательно дошлифовывала довольно хорошо выученный прежде – родители Ванды, даром что офранцузившиеся поляки, были родом из Белостока и дома говорили как по-польски, так и по-русски – русский язык; осела там, в Беркли, в битнической столице, и вот с новообретённой американской деловитостью оценивала она соития… Хороший секс, но – не отличный, увы, недотянул, правда, и не посредственный; что за чепуха лезет в голову? Ванда признавалась, что едва сверкнут синие огоньки в германтовских зрачках, ей сразу хочется раздеваться. Чтобы не произносить сочного русского словца, которое, будучи даже произнесённым с нескрываемым восхищением, сохраняло отрицательную коннотацию, он называл Ванду бескорыстной гетерой; она смеялась.