Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие присаживались на этот диван, многие разваливались на нём, но на диване ведь ещё возлежала Катя.
Протёртости на диванной коже Катя как-то назвала благородными.
А письменный стол…
И почему же отцовский стол не выкинул Сиверский?
Полстола занимала сейчас подробная карта Венето, большая лупа с костяной ручкой поблёскивала на карте.
Германтов привык, если не сказать – прирос, к этому старому, изрядно рассохшемуся – некоторые ящики с трудом выдвигались – письменному столу потемневшего красного дерева, столу отца: зелёное сукно, обложенное плоскими, «на ус» сплочёнными планочками-наличниками, как и кожа на диване, протёрлось – кое-где протёрлось до нитяной клетчатки, и кое-где пропитали зелёное сукно фиолетовые чернильные кляксочки; чуть ли не каждое утро, когда садился за стол, вспоминался Липа, лист коричневого картона с такими же кляксочками… И никчёмно – чего ради? – стоял с давних пор на углу стола большой, потемнелый от возраста своего, рогатый бронзовый канделябр-подсвечник, чудом, наверное, когда-то не угодивший в незабвенную – как снова её не вспомнить? – тачку с «шурум-бурумом».
Да, Сиверский почему-то всё это старьё сохранил. А другие бы давно рухлядь такую выкинули… Подсвечник, запах кожи, зелёное сукно с бесценными кляксочками – что за причуды?
Впрочем, у стола были ещё и детали из красной, потемневшей от времени меди: у выдвижных ящиков – изящные вполне ручки-скобки, а по углам зелёносуконной столешницы – и вовсе хитро вмонтированые в деревянную обвязку, смотревшие во все четыре стороны, взглядами продлевая направления диагональных осей, маленькие, размером с детские кулачки, улыбчивые львиные маски; тут и сам Германтов заулыбался: Сиверский когда-то уверял маленького Юру, будто львиные маски были волшебными. «Если на одну из масок, – рокотал с серьёзным видом Яков Ильич, – положить ладонь, пусть и не сразу, но непременно исполнится загаданное желание».
Нет – после кофепития он облачился уже в мягкие домашние вельветовые штаны и просторную шерстяную куртку крупной вязки с деревянными пуговицами, – нет, подумал, машинально поглаживая львиную, благородно окислившуюся медную маску, никакая это не рухлядь, и уж точно – не хлам, как категорично сказала когда-то Катя. Это всего лишь старомодные, солидные, причём не лишённые изящных деталей вещи; привычка к ним и некоторое пренебрежение к своему быту скорее свидетельствовала о стойком вкусе хозяина… Ко всему, устойчивая сохранность этих старых вещей странным образом стимулировала творческие фантазии Германтова, порождая зримое несоответствие между постоянством мира и хаотичными картинами этого же, но будто бы несозданного ещё мира, которые – прежде всего в дни карантина, когда вырисовывались контуры книги и бывал он так возбудим, – врывались в германтовское сознание; и все вещи-предметы эти, молчаливые, но многое повидавшие и будто бы одушевлённые, как и сам он, благодарный хозяин их, измучены были воспоминаниями, и конечно, стеллаж, стол, диван не могли забыть Катю.
Занавеси же на окнах – с бордовым узором, вылепленные из складок тяжёлого шёлка – и вовсе сохранились отлично; их сшила и повесила ещё Катя.
– А когда это могло бы быть, а эта вот кривая царапина на столе чему обязана и с чем связана? – неизменно спрашивал себя Германтов, поглядывая на мебель свою, которую он сохранял исключительно за выслугу лет; от нелепых вопросов, лишь для вида задаваемых им не себе, а немым предметам, поднималось у него настроение. Вот и сейчас, входя в гостиную, заулыбался: вспомнилась чья-то абсурдистская шуточка по поводу старческой забывчивости: – Это было вчера или на третьем этаже?
И – случалось – зрительная память подшучивала над ним, да так, что делалось грустно-грустно; вот и сечас ему привиделся на диване ворох ярчайших тканей; и даже штанга появилась, перекинутая со стеллажа на шкаф, со штанги свисали разноцветные, ждущие раскройки полотнища.
Даже к приходу гостей Катя, впадая в творческий раж, оставляла хаос тканей своих в неприкосновенности… О, она не только лепила отменно, а на кухне ещё и яйцо «в мешочек» умела сварить – многое, очень многое, игриво прибедняясь, умела она, а уж как шила! У неё были быстрые золотые руки.
У Кати набралось два чемодана отрезов, накупленных ею впрок, в часы вдохновения она вываливала на диван из чемоданов свои текстильные сокровища, что-то на штанги вешала, что-то тут же небрежно набрасывала на себя… Счастливо побарахтавшись в шелках-гипюрах-кашемирах, торопливо кроила, смётывала, прикладывала к себе, задрапировавшись, бежала к зеркалу или, довольствуясь неясным отражением в ближайшем стекле, долепливала свой образ гибкими текучими складками… Глина, гипс, бронза, естественные и привычные для всякого скульптора материалы, даже в процессе лепки, ещё не затвердев, оставались, похоже, для неё, одержимой поисками подвижности, чересчур инертными, а вот ткани потенциально были столь динамичны, изменчивы и причудливы, столь податливы её радостной хлопотливости, что будто бы и вовсе непринуждённо подчинялись фантастично-вольным фасонам, её позам и жестам… Форма жила секунду и умирала, чтобы из новых складок родиться вновь; росла многоцветная гора сатина, атласа, шёлка, бархата на диване, в углу дивана пенились кружева, а крыло синей тафты уже и с письменного стола ниспадало, а пробно задрапированная Катя, пританцовывая, весело поругивая себя за неловкость, пыталась закреплять неугомонный силуэт какими-то иголками, шпильками, булавками, металлическими зажимами; иголки, булавки торчали из чёрной бархатной подушечки, которая всегда была у неё под рукой…
– Ну как, тебе нравится? – рассматривая своё отражение в стекле стеллажа, спрашивала Катя, не оборачиваясь.
– А теперь? – чуть меняла рисунок складок.
– Девичий стан, шелками схваченный…
– Давай-ка без цитат, я тебя спрашиваю, – снова меняла рисунок складок и…
И – где она? Утонула в цветастом облаке крепдешина.
– Ну как – на что-то похоже?
– На памятник неосуществимости!
Сколько же собрала Катя сопутствующих шитью и вязке предметов, инструментов, приспособлений; и тут же – мотки шерстяных нитей для макраме, километры тесьмы, каких-то витых шнуров; фабрика, производящая цветной бедлам? Нет, Германтов будто бы оказывался внутри Сониной шкатулки «с миру по нитке»; шкатулка, однако, вместе с пёстрой своей требухой увеличивалась до размеров гостиной.
Ничего Германтов не хотел менять, ничего… Катя любила делать удивительные покупки, как же, как же – однажды, но именно тогда, когда матерчатые абажуры на металлических каркасах окончательно вышли из моды, став символами мещанского дурновкусия, она в одном из приступов несколько безалаберной домовитости, которые периодически с ней случались, дёшево купила в комиссионке старинный и заграничный, судя по нашитой изнутри этикеточке с латинскими буковками, густо-розовый, шёлковый, с длинной шнурковой бахромой, абажур, сам по себе довольно изящный.
– Из будуара кокотки? – помнится, спросил Шанский.
Но повесила Катя тот абажур не в спальне, а на кухне, да так на кухне до сих пор и висит.
– Теперь я понял, в чём причина вашего затворничества. – Они и впрямь редко покидали свои хоромы.
– В чём же?
– Здесь – хорошо! Хотя обидно за обделённое человечество: ненаглядная девица-красавица заперта в тереме.
– А что в тереме-то хорошего, что?
– Неприхотливость. Нет даже попытки свить гнёздышко.
И ещё сказал, забегав глазами:
– Сколько книг, сколько любопытных вещиц; мне будет трудно справиться.
– С чем справиться?
– С врождённой клептоманией.
И про бедлам сказал, сразу заглянув в гостиную, тот же Шанский; и ещё он говорил, когда уже выпивали на кухне, под огненно-ало вспыхнувшим абажуром, что-то про музей цветового безумия, про текстильный подпольный цех… А Штример, который тоже был на ту выпивку приглашён, философски заметил, что реальный мир после зрелища этого музейно-подпольного цветового безумия покажется серым, скучным…
– Почему – покажется? – рассмеялась Катя. – Это не обман зрения. Реальный мир – на то он и реальный – такой и есть… И скучный, и грустный.
– Слышу речь не девочки, но мужа, – в свою очередь рассмеялся Шанский. – Да ещё речь с поэтическими обертонами.
Огнисто сверкнул глазами.
– Скучно, грустно, но руку-то тебе, обручённая Катерина, – с сомнением глянул на Германтова, – есть кому подать? Я, хоть я и посторонний на любовном пиру, тебя даже, если суженый не заметит, обнять и расцеловать готов: три года ты мне снилась, а встретились…
– Неужели и это цитата? – смеялась Катя.
О, с Шанским ухо надо было держать востро… Посторонний – ясно было, что и как он выделил из недавно прочитанного.