Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И про бедлам сказал, сразу заглянув в гостиную, тот же Шанский; и ещё он говорил, когда уже выпивали на кухне, под огненно-ало вспыхнувшим абажуром, что-то про музей цветового безумия, про текстильный подпольный цех… А Штример, который тоже был на ту выпивку приглашён, философски заметил, что реальный мир после зрелища этого музейно-подпольного цветового безумия покажется серым, скучным…
– Почему – покажется? – рассмеялась Катя. – Это не обман зрения. Реальный мир – на то он и реальный – такой и есть… И скучный, и грустный.
– Слышу речь не девочки, но мужа, – в свою очередь рассмеялся Шанский. – Да ещё речь с поэтическими обертонами.
Огнисто сверкнул глазами.
– Скучно, грустно, но руку-то тебе, обручённая Катерина, – с сомнением глянул на Германтова, – есть кому подать? Я, хоть я и посторонний на любовном пиру, тебя даже, если суженый не заметит, обнять и расцеловать готов: три года ты мне снилась, а встретились…
– Неужели и это цитата? – смеялась Катя.
О, с Шанским ухо надо было держать востро… Посторонний – ясно было, что и как он выделил из недавно прочитанного.
– Сначала выпьем? – вопросительно глянул на хозяина дома Штример. – Тут, вижу, не брусничная вода нам подана для ополаскивания рук, тут сорокаградусная соблазнительно в розовый цвет подкрашена.
– После рябиновки и чаю попьём… Мой кекс и рябиновое варенье попробуете, вы такое варенье не едали ещё, на веточках. Садись-ка, посторонний, – пододвинула Шанскому стул.
– Не электрический? – как они хохотали; и всю рябиновку быстро вылакали.
Но когда это было… На Кате струилось зеленоватое, с облегающим лифом платье, заросшее ромашками и васильками, да ещё – она варьировала свой любимый в те годы фасон – с воздушно-прозрачными широкими рукавами, по рукавам были разбросаны незабудки.
– Вся в цветах, как «Весна» Боттичелли, – едва войдя с лестницы, едва увидев её, страстно выдохнул тогда Шанский.
– Это цитата?
– Какое обидное для меня чутьё к слову!
– Почему обидное?
Театрально вздохнул:
– Ты сразу почуяла, что слова не мои, что слабо мне сочинить такую поэтическую строку.
А Катя, устрашающе смешно нахмурив брови, спросила:
– Скажи, это правда, что ты меня, весенне-цветущую, задушить хотел? Учти, я от тебя не отступлюсь, пока не скажешь.
– Исключительно на сцене хотел задушить, в духе форсированных шекспировских страстей, – изображал смущение Шанский, опустив глаза в пол.
И как бы заглаживая вину, на колени падал:
– Неуступчивый ангел мой, я целую кончики ваших крылышек…
– Это цитата?
Но когда это было… А им было так хорошо среди раскиданных материй, в полихромном бедламе. У Кати было два любимых прибежища: лепка и… вот эти задрапированные хоромы; выходы в свет в ту идиллическую пору можно было по пальцам пересчитать. Театр? Посмотрели, конечно, акимовскую «Тень», у Товстоногова – «Идиота» и «Горе от ума», однако лишь потому посмотрели, что не смогли не откликнуться на «ахи» и «охи» со всех сторон. В театре, даже в самом смелом, свежем спектакле, Катя улавливала запах многолетней пыли, которым нет-нет да потягивало из-за кулис, и изначальную какую-то фальшь форсированных, дабы их и на галёрке услышали, артистических голосов. И её не заманить было в шумные сборные компании с возлияниями и танцами – никаких коллективных увеселений. Это может показаться неправдоподобным, но Германтов, к примеру, и припомнить не смог бы Катю-танцующую; возбуждённо-раскованной и весёлой делалась она лишь тогда, когда оставались они вдвоём; мне, признавалась, никто, кроме тебя, не нужен, мне только бы с тобой одним разговаривать. Они, любовники-затворники, на пару и добровольно запертые в своём «тереме», как точно заметил Шанский, всё реже и в гости-то выбирались, почти не посещали и богемных, с художественными уклонами, сборищ. Кате и салон в котельной Шанского не приглянулся: конечно, экзотическое местечко было выбрано для салона, но идеи хеппенингов, по её мнению, высасывались из пальца, горячие споры с хватаниями за грудки никакими оригинальными выводами так и не разрешались, а какофония нежданно взыгрывавших и сипло срывавших голоса труб её раздража ла. Что же до припадочно-трясучих скульптур сменщика Шанского, Элика, то она их сразу сочла надуманными.
– Этот Элик хоть знает, чего он хочет? – спрашивала у Шанского Катя.
– В искусстве важнее догадываться, чем знать.
– Это цитата?
– Опять поймала… Ну и чутьё…
– Поймала, но не смутила, а так хочу я тебя смутить, так хочу, я себе не прощу, если уже в ближайшее время не… Я, чтобы не расслабляться, срок твоего смущения назначу себе, даже сделаю на календаре пометку…
– Всё врут календари.
– Опять цитата? – давно болтали они, очень давно, но Германтов мог безошибочно ту болтовню воспроизвести; и казалось ему, что болтовня та с годами росла в цене.
* * *И в «Сайгоне» Кате не понравилось, после двух-трёх посещений она уже поругивала шум-гам, натужный смех неряшливых гениев, звон убогой посуды, ну а в то, что эти пьющие-жующие, ненасытно пожирая её глазами, молодые бесшабашные острословы – будущие литературные знаменитости, она бы ни за что тогда не поверила. Ей, помнится, по душе были только поэты Кузьминский, Алексеев, Уфлянд – наш позднесоветский, как сказал об Уфлянде Шанский – маленький, но искромётный соперник долговязого Хармса. Да, лишь в кино, смотреть-разгадывать «умные» картины, отправлялась Катя с охотой, «умные» картины – признавалась – её доводили «до невменяемости»; о, это не просто было – сходить в кино! Они прорывались на редкие специальные показы «умных», «идеологически сомнительных» и по этой причине исключённых из массового проката картин в «Балтику», «Молнию», где отдельные показы под эгидой киноклуба сопровождались совсем уж «умными» лекциями киноведов. Но затем, окончательно – до памятного символического пожара, позволившего злым языкам сравнивать участь киноклуба с участью «Вороньей слободки», – киноклуб обосновался в «Спартаке» на Кирочной; там, вплоть до достославного пожара, заправляли культурной программой два отлично подкованных киноведа. Киновед Кузичев ведал киноискусством социалистического лагеря, точнее, теми идеологически-художественными проявлениями-достижениями этого киноискусства, которые как раз норовили сбиться с воистину социалистического пути. Кумирами Кузичева, как бы слегка бравировавшего своей причастностью к распространению кинокрамолы, были венгры Янчо и Сабо и святая троица поляков – Вайда, Мунк, Кавалерович. И ещё Кузичев обожал эмоциональные отступления. «Представьте себе, – гипнотизировал переполненный зал распиравшим его волнением Кузичев, – представьте себе ничем не примечательную бетонную железнодорожную платформу между Гданьском и Сопотом, представьте, как гибнет живая легенда польского кино, как Збышек Цыбульский, пытаясь на ходу вскочить в электричку, срывается под колёса…» Прихрамывая и будто бы спотыкаясь, путаясь в проводах, которые змеевидно тянулись по полу за микрофоном, сангвиник Кузичев нервно, не успевая скоординировать самые простые движения рук и ног, скакал взад-вперёд по краю сцены перед пыльно-зеленоватым плюшевым занавесом. А вот другой киновед, Шумский, медлительный и солидный, ведал философски-глубинными и при этом откровенно модернистскими и упаднически-эстетскими течениями безысходного капиталистического кинематографа, тонко интерпретировал визуальные изыски Бергмана, Бунюэля, Трюффо, Шаброля, Антониони, Хичкока, не скрывая при этом своего презрительного отношения к облегчённо-душещипательному Клоду Лелушу, который, предпочтя потребительский успех, по мнению Шумского, готов был покончить с кино как с искусством-тайной. «Киноизображение пародоксально сочетает наглядность с таинственностью, – флегматично, как бы нехотя предупреждал Шумский, – и мы в этом сейчас сможем лишний раз убедиться на примере шедевра Шаброля. Нам предстоит сегодня внимательно присмотреться к снятым внешне просто, но многоплановым „Кузенам“, одной из культовых лент „новой волны“». Впрочем, Шумский, любивший также голливудскую классику – «Сансет бульвар», «Дилижанс», в основном вестерны, – предпочитал устраивать спаренные сеансы, чтобы показывать страждущим весь спектр кинопоисков. Так, перед сложными и тонкими „Кузенами“ он запускал, помнится, «Золото Маккенны», а иногда, напротив, спаривал картины в сверхсерьёзных показах. Дабы наглядно проиллюстрировать влияние Хичкока на Трюффо, он в один киновечер, закончившийся за полночь – еле на метро успели, – перед пышно обставленным показом «Головокружения» подробно поговорил, с демонстрацией избранных кадров, ещё и о «Невесте в чёрном»; впрочем, показ «Головокружения» уже назавтра, на другой вечер, предварялся также и вовсе контрастировавшим с хичкоковским мистицизмом, легкомысленным музыкальным фильмом. У Шумского были связи наверху; когда пронёсся, увы, неоправдавшийся слух, что Шумский покажет вскоре «Последнее танго в Париже», поговаривали, что его тайный покровитель засел в одном из профильных отделов обкома. Шумский явно чувствовал свою безнаказанность: советская цензура стерилизовала «Девушек из Рошфора», а он сумел через французское консульство достать плёнку без изъятий и отважно запустить её накануне «Головокружения» в переполненном «Спартаке», а как-то – это была натуральная сенсация, с предъявлением тела, – показав «Розовый телефон», он вывел на сцену – длинноногая цаплевидная тень эффектно продефилировала по занавесу – немало удивлённую собственной сверхпопулярностью Мирей Дарк. В отличие от суетливо-экспансивного, но низкорослого невзрачного Кузичева Шумский, хорошо сложеный, видный, рано поседевший мужчина с волнистыми волосами и гладким, розово-свежим лицом, не передвигался по сцене, а неподвижно, скрестив руки на груди, простаивал всё своё «введение в фильм» на одном месте, тоже перед плюшевым занавесом, но словно у невидимого клироса, и как позой, так и манерой говорений своих напоминал церковного проповедника. Итак, «Спартак» вместе со своими полузакрытыми кинопоказами ещё не успел сгореть, однако Германтов с Катей превращались в домоседов, но уж какие сложные и долгие, до изнеможения – начинали за обедом, оканчивали поздней ночью – разговоры об искусстве они вели…