Признаю себя виновным... - Джалол Икрами
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спи, маленький, спи. Папа не может, папа работает.
— Опять работает!.. Я хочу папу, пусть придет папа! — повторял Ганиджон капризным спросонья голосом.
Но я так и не поднялся и почувствовал большое облегчение, когда услыхал, как вернулась Сурайе, как скрипнули пружины матраца: она устраивалась поудобнее.
«Папа работает!»
Только много позднее до меня дошел иронический, почти издевательский смысл этой фразы. Нет, папа не работал. Тридцатидвухлетний папочка, весьма уважаемый педагог, занимался в этот момент тем, что пытался выразить обуревавшие его чувства стихами. Как знать, уж не хотелось ли мне во что бы то ни стало перещеголять в поэзии нашу гостью? Музыка стихов всё еще звенела в моих ушах. Я не мог вспомнить ни одной строчки из того, что Зайнаб читала у водопада. Слышал голос, видел каждый ее жест, видел губы, глаза, наклон головы, грустное и в то же время кокетливое выражение. Что же я вознамерился сказать ей стихами и почему обязательно стихами? Долго я мучил свое перо. Хорошо еще — сам видел, как беспомощен я в роли поэта. «Грезы, слезы, розы… Уста, ланиты, перси…» так и лезли на бумагу. Почему это у человека нашего времени, занятого прозаическим и скромным трудом, как только впадет он в состояние беспредметного восторга, так и являются стародавние слова? Откуда? В какой части черепной коробки они находят себе убежище?
Уже светало. Давно утихла в своей постели Сурайе. Дыхание ее было неровным. Мне казалось временами, что она старается подавить рыдания. Никакой жалости, никакого сочувствия не питал я к ней в ту ночь. Если бы она громко расплакалась, я бы, наверное, закричал, грубо оборвал, назвал бы все ее чувства истерикой и кривлянием.
Я писал и писал, строчку за строчкой. Писал и тут же зачеркивал. Рисовал на полях какие-то фигурки, профили мужские и женские, а стихи всё не получались. И вдохновение не помогало. Раз семьдесят, не меньше, я уже написал слово «люблю», нагромождая и слева и справа от него пышные эпитеты. Но не было ни изящества, ни легкости. И не было, как это ни странно, любви.
Я был как бегущая лошадь. Задыхался от страсти, но ни на минуту не чувствовал спада или усталости… Помню, правда, пробрался в мое сознание ехидный вопрос: «Почему же утром, во время урока литературы, вдохновение, вызванное присутствием этой девушки, помогло тебе и ты рассказывал так горячо, так убедительно? А теперь тобой правит безвкусица и пошлость?» Я не стал отвечать себе. Рука моя потянулась к книге, прекрасно изданному томику стихов Саади. Я раскрыл его наудачу. То, что прочитал — воспринял в тот момент, как голос самой судьбы, как предзнаменование.
Тайну я хотел сберечь, но не уберег, —
Прикасавшийся к огню пламенем объят.
Говорил рассудок мне: берегись любви!
Но рассудок жалкий мой помутил твой взгляд.
Речи близких для меня — злая болтовня.
Речи нежные твои песнею звенят.
Чтоб умерить страсти пыл, скрой свое лицо,
Я же глаз не отведу, хоть и был бы рад.
Если музыка в саду — слушать не пойду,
Для влюбленных душ она, как смертельный яд.
Этой ночью приходи утолить любовь, —
Не смыкал бессонных глаз много дней подряд.
Уязвленному скажу о моей тоске,
А здоровые душой горя не простят.
Не тверди мне: «Саади, брось тропу любви!»
Я не внемлю ничему, не вернусь назад.
Пусть пустынею бреду, счастья не найду, —
Невозможен все равно для меня возврат.
Читая два последних байта[15], я как бы читал свой приговор, и несколько раз косился в сторону Сурайе, будто она могла слышать, с какой силой звучит в моей душе эта газель[16].
В правом ящике стола, в самом низу, хранилась у меня папка с особенно хорошей, плотной, глянцевой бумагой. На бумаге этой я обычно писал почетные грамоты и благодарности ученикам, хорошо поработавшим на уборке хлопка. Я нарочно запрятал эту папку поглубже. Несколько дней назад дочка просила: «Папочка, дай листик. Мне нужно, папочка, очень нужно!» Я ей отказал, и она огорчилась, капризно сжала губки: «Уйдешь, я все равно найду!» Как же я рассердился, довел девочку до слез. Сурайе, которая слышала этот разговор, не проронила ни слова. Только потом сказала: «Ты был несправедлив». Мы с женой давно условились — не подвергать сомнениям сказанное одним из нас, обсуждать приемы воспитания только в отсутствие детей. «Я был бы неправ, — ответил я тогда, — если бы Мухаббат сказала, для чего ей нужна эта бумага». И Сурайе под секретом объяснила мне: «Мухаббат хотела ко дню рождения папы сделать ему подарок. Сюрприз. Теперь ясно?… Стихи, стихи, посвященные вашей персоне».
Удивительное совпадение! Дочка хотела втайне от меня взять эту бумагу, чтобы написать на ней стихи, а тут, ранним утром, ее строгий отец, тихо-тихо, стараясь не разбудить жену, вытягивает заветную папку из ящика стола…
Стремясь писать как можно красивее, я полчаса, не меньше, выводил букву за буквой, строчку за строчкой. В предпоследнем байте вместо: «Не тверди мне: «Саади, брось тропу любви!» — я написал — «Не тверди мне: «Анвар-джон, брось тропу любви!»
Стыдно: я еще долго думал — указать ли источник, из которого я почерпнул эти стихи. И только потому, что Зайнаб, видимо, была хорошо знакома с поэзией, я не решился подписать свое имя. Но и о Саади не упомянул.
Дождавшись, когда чернила высохли, я свернул лист в трубку и перевязал шелковой ленточкой, закладкой, которую вырвал из томика Саади.
Если б Сурайе проснулась! Наверное, меня можно было принять за вора, пробравшегося в чужую квартиру. Затаив дыхание, на цыпочках, пошел я к двери и, надо же, — (какая предусмотрительность!), — заглянул в зеркало, поправил прическу. Дверь нашей комнаты скрипела, давно бы ее смазать, но мы привыкли к этому скрипу. Обычно, если надо было выйти,