Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После чего тот, не стерпев хулиганства, и высадил Толстого на одном из Алеутских островов, на Аляске, которая именовалась тогда Американскими колониями России. Отсюда кличка. Там, средь туземцев, он и пробыл некоторое время, там была рождена чудовищная легенда про обезьяну, — рождена, естественно, им самим, кем же еще? Свидетелей не было (алеуты не в счет), зато была вечная неутолимая жажда ошарашивать, быть человеком-скандалом.
Разбери теперь, что достоверно, а что напридумано и в славе его как отчаянного дуэлиста (так тогда выражались)… Впрочем, не говорит ли сейчас и во мне отвратительная привычка человека иной эпохи, объявляющего все, что не по-нашенски, выдумкой или полувыдумкой? Читаешь, к примеру, свидетельство современника, как Федор Иванович, доказывая друзьям свою меткость, велел стать жене-цыганке на стол и прострелил ей каблук, — как тут же ассоциация: «Бесприданница», вымышленный Островским барин-бретер Паратов, выбивающий выстрелом — также на спор — монету из пальцев любимой девушки. Выходит, сплошь выдумки?
Кстати, как раз о недоверчивости нашей: в «Жестоком романсе», фильме по «Бесприданнице», киношный Паратов стреляет и попадает, что уж вовсе не мудрено, в массивные золотые часы, разбивая их вдребезги, — и сразу лихость, ри-сковость героя сменяется показной широтой нувориша: такая, мол, недешевая вещь, а нам наплевать! Но время, о котором толкую, время Пушкина и Дениса Давыдова, было еще не эпохой торжествующего хамства, в моде был риск жизнью, а не купеческие загулы с битьем зеркал и официантов: характеры и поступки, которые сами просились на кончик романтического пера.
Просились — и попадали; правда, не только на романтического.
Допустим, пушкинский Сильвио из «Выстрела» еще может подойти под эту лестную категорию, как и граф Турбин-старший, а отчасти и Долохов из сочинений племянника Льва; есть мнения разной весомости, будто в прототипах их всех побывал Федор Иванович. Зато уж точно известно, что не с кого иного сделан шарж в «Евгении Онегине»: «Зарецкий, «буян», «глава повес», «картежной шайки атаман». Шарж, правда, скорей добродушный, чего нельзя сказать о другом, набросанном в знаменитой комедии (о чем позже, хоть это и Полишинеля секрет), и тем паче о пушкинской же эпиграмме, где добродушия нет в помине:
В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но, исправясъ понемногу,
Он загладил свой позор,
И теперь он, слава Богу,
Только что картежный вор.
Вообще — любопытное дело. Ни в коем случае не относясь к сословию литераторов, ничего не писавший, кроме писем и долговых расписок (правда, сохранилась одна его эпиграмма — встречная, как раз на Пушкина, с кем они были в жестокой ссоре), Толстой-Американец, без сомненья, фигура литературная. Явление не литературного быта, но именно самой литературы — как герой светского фольклора, как заманчивый прототип, как адресат язвительных эпиграмм и самых что ни на есть дружелюбных посланий. Он — «болтун красноречивый, повеса дорогой» для Дениса Давыдова, а князь Петр Вяземский в стихотворении «Толстому» не только даст выразительнейший его портрет, можно сказать, создаст его образ, но и нечаян но подарит Пушкину блестящий эпиграф для «Кавказского пленника». И если тот, сперва соблазнившись, со вздохом одолеет соблазн, то лишь по причине вышеуказанной ссоры; говоря об эпиграфе, имею в виду, конечно, две заключительных строчки вот этого одиннадцатистишья:
Американец и цыган,
На свете нравственном загадка,
Которого, как лихорадка,
Мятежных склонностей дурман
Или страстей кипящих схватка
Всегда из края мечет в край,
Из рая в ад, из ада в рай!
(Так что, выходит, и впрямь — самое ему место между, в чистилище…)
Которого душа есть пламень,
А ум — холодный эгоист;
Под бурей рока — твердый камень!
В волненьи страсти — легкий лист!
А сколько сюжетов из жизни Толстого осталось невостребовано стихотворцами и романистами? Вот, к примеру: приятель его был вызван кем-то на дуэль и просил Федора Ивановича быть секундантом. Сговорились. Утром он заезжает за Американцем, однако слуга не пускает: барин спят-с, не велели будить. Тот, натурально, в волнении отталкивает слугу, врывается в опочивальню, но граф сонно таращит глаза: «В чем дело?» Как в чем? Их ждут в условленном месте, опоздать на поединок — позор… Не беспокойся, зевая, просит Толстой. «Я его убил».
Да, не желая ставить сердечного друга под пулю, накануне придрался к сопернику, был вызван, стрелялись чуть свет — и готово. А теперь дай доспать…
Одиннадцать человек убил на дуэлях Федор Толстой; цифру оспаривали, но могло быть и так. Известно к тому ж, что жена, взятая им из цыганского хора, родила ему двенадцать детей, но все, кроме одной дочери, померли. И когда случилось как раз с одиннадцатым ребенком, Федор Иванович, говорят, составил два параллельных списка — умерших и убиенных, — сказав: «Слава Богу, хоть мой курчавый цыганенок будет жив» (так и вышло, дочь Прасковья долго еще здравствовала). И то ли проговорил, то ли даже написал внизу листа: «Квит». Мы то есть с Богом в расчете.
Рассказываю это и ловлю себя на мысли, что, если бы состоялась еще одна из назначенных дуэлей — и кончилась так, как кончались все дуэли Толстого, — то ни единого доброго, да и просто спокойного слова мне б из себя выдавить не удалось. Почему — читателю ясно: соперником страшного дуэлиста должен был стать и Пушкин.
Впрочем, дело не только в особенной нашей