Дорогой папочка! Ф. И. Шаляпин и его дети - Юрий А. Пономаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последним, ярким пламенем вспыхнул костёр и погас. Я взглянула на Ольгу Михайловну. Она сидела, напряжённо выпрямившись, смотрела как-то никуда, а может быть, внутренним взором вспомнила свою молодость, и по лицу её ручьём катились слёзы, катились обильно, безостановочно, и она их, видимо, не замечала.
Прозвучала последняя нота на протяжном, высоком пианиссимо, улетая далеко, в ушедшее, в прошлое, неведомое, но вечное… Наступила полная тишина, и в этой тишине было столько насыщенности, как будто души говорили с душами.
И вдруг Ольга Михайловна встала.
– Фёдор Иванович, твоя скала!
Это было так неожиданно, так невероятно, что отец смешался, растерянно посмотрел кругом и, захлёбываясь от прилива несказанной радости, только и мог произнести: «Ольга» – и, притянув её к себе, крепко прижал к сердцу. И у обоих были слёзы на глазах, но то были слёзы радости и счастья.
Итальянцы чувствовали, что произошло нечто не совсем обычное, разразились аплодисментами и стали выражать жестикуляцией и возгласами радость, которая передалась и им. А один из рыбаков, помню, низко поклонился отцу и тихо сказал: «Спасибо, барин! Ты наш барин!» А рыбак-то был крымский татарин! Вот, поди ж ты… Никакой нации искусство не принадлежит, всем оно наше – Человеческое.
Вот так, за песню, русская крестьянка подарила русскому крестьянину скалу, которую ни за какие огромные деньги продать не хотела!
* * *
На следующий же день всё было оформлено по закону. Скала принадлежала Шаляпину. К сожалению, мечте отца не пришлось осуществиться. Наступали грозные события. Разбросало людей по всему миру.
Нету ни Ольги Михайловны, ни братьев Николая и Семёна Авьерино, ни Э. А. Купера, бывших тогда в этот знаменательный день с нами. Уехали итальянцы в свою солнечную Италию. А те, что остались в живых? Помнят ли? Помнят, я уверена.
Карлуша Феретти погиб на войне. Ушли и отец, и мать… Но этот день не ушёл, не уйдёт никогда. Он был, и верю, что будет ещё. Что есть ещё такие люди на свете и будут! Будут…21
Лидия Шаляпина, 1923 г.
Таким я его помню
О Шаляпине писалось много, о его даровании, личности, творчестве, о знаменитостях, с которыми ему приходилось встречаться. Мне же хотелось бы показать его совсем с другой стороны – не как артиста, а как человека. Рассказать о его будничной жизни. Правда, артист и человек сливались в нём, и, может быть, это как раз является самой характерной из его черт. У него не было границы между сценой и жизнью. Творчество окрашивало его каждодневную жизнь. Рассказчиком он был совершенно исключительным. «Играть» он не переставал никогда, но и выступления на сцене не были для него редким и выдающимся событием. В Париже он годами рассказывал моей младшей сестре Дасе придуманную им сказку о каких-то «северных и южных колдунах и о мохноногих»; при этом северные колдуны были добрые, а южные – злые, и все они обладали способностью обращаться в разные предметы, и между ними, конечно, шла борьба. Не только Дася, но и взрослые с увлечением заслушивались их необыкновенными приключениями.
Отец обладал неисчерпаемой детской жизнерадостностью, которая не покидала его до самых последних лет. Шутка была для него насущной потребностью. Сидим мы, бывало, и слушаем радио. Скучный голос вяло сообщает: «Сейчас ровно четверть десятого». И вдруг отец срывается с места, подставляет к стене стул и с жестами чрезвычайной поспешности и суетливого волнения переставляет часы, а затем медленно слезает со стула, еле переводя дух, и с глубоким волнением говорит: «Ну, слава Богу! Переставил часы». Конечно, пустяк, мелочь. Переставил человек часы. Но в коротенькую сцену, разыгранную для своих домашних, он, как артист, вкладывал не меньше искусства, чем в торжественные выступления перед публикой. И наша жизнь была полна таких экспромтов. Сижу я как-то раз в гостиной – было это в Париже, раскладываю пасьянс. В доме тихо, все разбрелись. Заходит отец в халате, посмотрел на меня и, ничего не сказав, вышел. Через несколько минут возвращается, смотрит на меня рыбьими глазами и произносит: «Пасьянс раскладываешь? Ну и я вот тоже пасьянс раскладывать буду…»
И, вытащив из-за спины колоду каких-то невероятно огромных карт (кто-то, кажется, подарил ему их в Америке), он вдруг начинает с шумом бросать карту за картой на стол, сопровождая каждое движение выразительной мимикой. Разыграно это было артистически, каждая мелочь продумана: и медленное появление, и бесстрастные слова, сказанные глуповатым тоном, и внезапные жесты, с которыми он клал огромные гротескные карты на стол рядом с моими обыкновенными картами, которые вдруг стали смешными по сравнению с этими великанами. Я, кажется, никогда в жизни так не смеялась. И отец был доволен – он любил отзывчивую публику. Он любил, чтобы всё, что он ни делает, было удачно, и привык к этому. Успех неизменно вдохновлял его. И вместе с тем он сам был благодарным зрителем. Михаил Чехов в роли Мальволио в «Двенадцатой ночи» Шекспира заставлял отца так хохотать, что ему едва не становилось дурно. Он продолжал смеяться даже по дороге домой и никак не мог насладиться полученным удовольствием. Впрочем, остро переживал он не только забавное. Реакция его была на всё творчески повышенная. Воображение его не потухало ни на минуту. Как-то мы были с отцом в Берлине на спектакле в театре миниатюр Я. Д. Южного «Синяя птица»22.
В программу вечера экспромтом снова включили «Помолвку» по рассказу Ш. Алейхема. И когда на сцену вышла певичка и запела «Бублички» (популярная тогда песня Я. Ядова (Давыдова)), где в последнем куплете поётся:
Отец мой пьяница, гудит и чванится.
Мать к гробу тянется уж с давних пор.
Совсем пропащая, дрянь настоящая —
сестра гулящая, а братец вор!
Казалось бы, чего особенного: вышла певица и поёт… Но на отца этот номер произвёл совершенно необъяснимое трагическое впечатление – настолько, что он вышел из ложи. Вдруг он всё это вообразил «по-человечески» в мировом масштабе, что вызвало у него непосредственное страдание23.
* * *
Идём мы с ним, гуляем по городу24. Вечером у него спектакль – «Борис Годунов», да ещё по-итальянски. Он по обыкновению страшно нервничает: «Ей-богу, пропал