Блокада - Анатолий Андреевич Даров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сестры смеялись от души. Тамара прямо заливалась:
– Эти бе-белые стихи мне определенно нравятся.
– По этому случаю выпьем, – Саша поставил на стол пол-литровую бутылку портвейна. – Простите, в нашем районе нигде нельзя достать коньяку.
Решено было не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня, а завтра вряд ли. Пить так пить, гулять так гулять.
Но когда перед Сашей поставили дымящуюся тарелку знойного супа, он словно впал в забытье. Долго смотрел на него, потом на Дмитрия, и спросил вялым, тихим голосом:
– Да у вас тут и обеды дают, Митя?
– Дают, ешь, знай, на здоровье.
– Но я не могу так, сразу – и обедать. Я, может, третий день пощусь перед праздником. Так можно и в обморок упасть. Да и совестно как-то вас объедать.
– Оставь свою совесть в покое. Угрызения совести – это одно, а вот угрызения голода – совсем другое.
Оба ели суп, затаив дыхание, поэтому даже не поперхнулись. Саша только тихонько пихал приятеля под столом, а когда суп был съеден, шепнул:
– А потом что будет? Еще пожрем, что ли?
Да, они ели еще по какому-то куску какого-то мяса.
Ели все вместе, не глядя друг на друга, не разговаривая. Один раз взвыла тревога, и в репродукторе стучал метроном. Но было тихо. Правда, только до тех пор, пока за столом не начали пить пиво и коньяк.
Через полчаса все уже весело смотрели друг на друга, болтали и пели песни. Саша пародировал экспромтом:
– В ленинградской Руси
Пой песни, хоть тресни,
Только есть не проси.
Или, подсев к Тамаре:
– Дорогая, сядем рядом
Поглядим в глаза друг другу,
Я хочу из Ленинграда
Привезти домой подругу.
– Хочешь, я признаюсь тебе в любви, хотя Митрич и считает тебя ребенком?
Тамара мрачно – глаза клинышками – взглянула на Дмитрия: он пил уже пятую стопку коньяку (она считала), чокаясь только с Ниной, и сказала:
– А что касается некоторых, считающих меня ребенком, то они, на мой взгляд, глубоко заблуждаются, – и Саше: – А ты можешь сидеть рядом. И в глаза смотри. Все равно они пьяные.
Так и застала их речь вождя – человека, с именем которого связывали родину пропагандными путами.
– Слушайте, слушайте, говорит Москва… ит… ква! – словно лягушка заквакала – сочувственно или в насмешку? – над санкт-петербургским болотом и над ленинградской трясиной блокады. И вдруг стало так до боли отчетливо ясно, как оторван Осажденный от Москвы, ото всей страны, и как мало ее будни, дела и сражения касаются его каменного, облитого кровью сердца.
– Слушайте… ква, ква…
И они слушали. Вождь говорил со спокойным кавказским акцентом, который никого теперь не смешил, в обычном своем простоватом и железном стиле.
«…Пройдет полгода, может быть, годик – и фашистская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений…»
Только через три с половиной года после этой исторически безответственной речи Германия «лопнула». Но в этот час ничто не мешало вождю говорить, а людям во всех странах его слушать. Только в Ленинграде этот неторопливый и властный голос был заглушен еще более властным голосом войны.
Правда, ненадолго: только объявили воздушную тревогу, и не успел проквохтать метроном, как снова включили Москву. Это было неслыханно и невероятно. Воздушная тревога, нарушая порядок и разрушая жизнь, сама никогда не была нарушена. Стук метронома устанавливал наджизненный порядок воздушной тревоги, нарушение его грозило дезорганизацией обороны и большими жертвами.
На этот раз тревога не знала, с кем она имеет дело. Инструкции были даны заранее: в случае чего – закрыть тревогу! И ее закрыли. И вождь спокойно продолжал говорить, как будто ее и не бывало. Да что – ее. Как будто и поражения не бывало: большое ли дело потерпеть полгода, от силы «годик»?
Речь перекрывала воздушную тревогу с навязчивостью и насилием, характерными для оратора.
Он говорил недолго и просто, но его речь казалась уже – под воем самолетов и бомб – растянутой и непонятной, как вечность. А многие в Ленинграде и ушли в вечность за этот вечер, потому что речь вождя была пропагандной, а бомбы – действительностью. Она так же перекрывала тревогу, как рыболовная сеть «грела» озябшего цыгана. Сквозь эту цыганскую пропагандную сеть – сыпались бомбы.
…А они слушали, сидя неподвижно. Им хотелось дослушать до конца. Несколько раз близко падали бомбы, звенели и падали на пол стаканы. Саша подбирал их, наливал снова и заставлял всех пить. И они дослушали до конца.
– Победа будет за нами!
– Если она будет так далеко за нами, что ее нельзя будет увидеть невооруженным глазом, – я не хочу такой победы, – сказал Саша и, облокотившись на стол, заснул.
Почти одновременно с окончанием речи, как будто она была тоже как вражеский налет, прозвенел радостный – двум тревогам сразу – отбой.
Где-то слышались крики, горели дома и умирали люди. Как обычно.
22. Вечная прописка
Директор, этот бывший «японский шпион», все же нашел, куда пристроить студентов, а вместе с ним и себя. Занятия продолжались в помещении Педагогического института имени Герцена, на углу Невского и набережной Мойки. Неподалеку нашли и общежитие – на улице Желябова (бывшая Конюшенная), в большом и красивом, как все дома этой улицы, доме, знаменитом тем, что в первом его этаже был Театр эстрады и миниатюр. Под общежитие отвели весь третий этаж – шесть комнат. Раньше здесь жили артисты, уехавшие на летние гастроли за несколько дней до войны. Их комнаты были полны всяких вещей и мебели в стиле незабвенной Эпохи ширпотреба. Конечно, это не Людовик XIV, XV и т. д., не Карл X, вошедший в моду после войны, но он тоже займет свое место в вечности: Ширпотреб 1-й, 2-й и т. д. (имеются в виду пятилетки, или, по-украински, пьятирички).
При виде всех этих дешевых картин, ковриков, подушек и даже перин немножко обалдели. Но больше всего понравились какие-то невиданные, с красным верхом и мягкой подшивкой, ночные туфли. Их вырывали друг у друга из рук и ходили в них на руках по комнатам.
Зеркала, шифоньерки, диваны и столы расставили в таком художественном беспорядке, что негде было повернуться.
– Когда я прохожу по нашим кулуарам, – говорил Саша, – то всегда вспоминаю картину Семирадского «Танец среди мечей»: сколько нужно грации, чтобы пройти между всей этой фешенебельностью, не набив себе синяков.
Над свой кроватью он навешал столько репродукций, разностильных