Меделень - Ионел Теодоряну
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ольгуце и в голову не могло прийти, что ее слушательница превратилась в почитательницу. Мадам Блюмм одобряла ее игру, удивляясь отсутствию нот. По ее глубокому убеждению, Ольгуца играла наизусть. Наизусть! Как Рашела, только ноты Рашелы стоили больших денег! "Деточка" была очень похожа на господина Йоргу. И он говорил хорошо и тоже наизусть! На него была вся надежда...
- Уфф!
Руки у Ольгуцы устали. Мало-помалу она стала сокращать звуковое поле гамм, играя ровно и монотонно, как утреннее упражнение после сна.
В гостиной было холодно. Окна запотели от дождя. Свет был беловатый, словно мгла...
- Не может быть!
Она не поверила своим ушам. Оглянулась через плечо. Мадам Блюмм спала, держа в руке сумку и зонтик. Спала, как оркестр: шумно втягивала воздух, похрапывала, вздыхала и свистела носом.
Ольгуца с отвращением слушала... У нее было скверно на душе... и ей некого было дразнить. Моника была ее другом. Дэнуц уезжал... Кроме того, два дня тому назад, вместе с дождем в душу Ольгуцы закралось тревожное чувство, которое ей хотелось побороть, но она не знала как. Случайно услышанные слова:
- Что такое с дедом Георге? Уж очень он похудел! - спросил управляющий соседнего имения.
- Да что с ним может быть! Просто подходит и его смертный час... пора уж! - вздохнул Ион, преемник деда Георге по конюшне.
- И не стыдно тебе лгать? - напустилась на него Ольгуца, топая ногой.
Вот и все.
С тех пор, каждый раз оставаясь одна, она с беспокойством и страхом вспоминала об этом вранье. И ей было досадно и на себя, и на свой страх, и начинало казаться, что враки Иона - правда и что они могут подтвердиться.
Она принялась играть концерт Моцарта ля мажор для фортепиано с оркестром - на сей раз по нотам. В музыке, как и в жизни, у Ольгуцы были свои горячие симпатии и антипатии. Концерт Моцарта был ее другом.
- Что ты сейчас разучиваешь, Ольгуца? - спрашивала ее госпожа Деляну во время каникул, когда она довольно редко видела ее в гостиной.
- Я буду разучивать свой концерт, - отвечала Ольгуца, присваивая себе Моцарта и будущее.
Концерт ее звучал грустно. Она закрыла тетрадь... Мадам Блюмм зловеще храпела... Все в доме были заняты делом... Шел дождь. Ольгуца прижалась лбом к клавишам. Клавиши жалобно отозвались. Нога Ольгуцы с яростью и возмущением нажала на вторую педаль.
* * *
...Прошло немало лет на страницах книги и на чердаке после обеда Робинзона в обществе попугая, собаки и кошек.
Тогда весело смеялись толстощекие персики; теперь от них остались только косточки, похожие на маленькие деревянные сердечки. Али во сне состарился, а может быть, и умер. Попугай с тусклыми пыльными перьями молчал, начиненный прошлым. Все покрылось пылью и подернулось паутиной, на чердаке лежали пыльные сугробы, стояла глубокая тишина. А за окнами - дождь, дождь и опять серый дождь, в осеннем воздухе и в водяных часах времени.
И Дэнуца не пощадила череда прошедших лет. На его лице совершенно ясно, - не так, как в тусклом переводе книги, - было написано, что Робинзон покидает свой остров, навсегда прощаясь с долгой, прожитой там жизнью.
"Когда я покидал этот остров, я взял с собой на память большую остроконечную шапку... и зонтик..."
Дэнуц вздохнул - и опять принялся читать, вернувшись к пяти пропущенным строкам, где влюбленный ждет прихода своего поезда не на перроне, а в зале ожидания, потому что это чуть ближе к дому любимой и чуть дальше от последнего порога расставания.
..."Вскоре после этого..."
Глаза его вбирали в себя слова "вскоре после этого", а в душе у него виолы и нежные виолончели грустно и протяжно пели: "...когда я покидал этот остров..."
..."Вскоре после этого на берег была послана шлюпка с вещами, которые я обещал поселенцам. К этим вещам капитан присоединил, по моей просьбе, сундук, набитый всевозможной одеждой. Они приняли этот подарок с большой благодарностью".
И снова:
"Когда я покидал этот остров..."
Затуманенные слезами глаза Дэнуца долго прощались с цветной литографией на обложке книги, залитой слезами радости. Плакал и Робинзон, но в то же время и смеялся. Слезы принадлежали Дэнуцу, а не тексту. Тогда - когда он улыбался на обложке - он еще не знал, что ему предстоит уехать. Занятый шапкой и зонтом, переводчик позабыл о слезах.
Быстро и неотвратимо текст отдалялся от Дэнуца.
"Когда я покидал этот остров, я взял с собой на память большую остроконечную шапку... зонтик и одного из моих попугаев. Не забыл я взять и деньги, но они так долго лежали у меня без употребления, что потускнели..."
..."На острове", - мысленно добавил Дэнуц.
До конца оставалось еще семь строк.
"...мой отъезд состоялся 19 декабря 1686 года. Таким образом, я прожил на острове двадцать восемь лет два месяца и девятнадцать дней. Я распростился с этой печальной жизнью на острове в тот самый день и месяц, когда я избежал мавританского плена..."
И он даже ни разу не взглянул на остров с корабля, пока тот совсем не скрылся из виду? И не помахал ему платком?
Дэнуц снова посмотрел на цветную литографию на обложке: Как? Печальная жизнь на острове? Но тогда чему смеется Робинзон? И почему все на его острове тоже смеялось и было того же цвета, что и лицо у Робинзона?
И он опять вернулся к тем же строкам:
"Мой отъезд состоялся..."
Он опустил книгу на колени. Читал и плакал, вытирая руками глаза.
"Путешествие мое было удачным. Я прибыл в Англию 11 июня 1687 года, после тридцатипятилетнего отсутствия".
- Тридцать пять лет, - прошептал Дэнуц.
И он ничего не взял с собой на память! Ни камешка! Ни горсти песка! Ни цветка или листа с дерева!.. Ничего, ничего!
Дэнуц закрыл книгу, склонился мокрым лицом над обложкой и долго и крепко целовал то, что приносило ему одновременно и радость и печаль.
Душа Дэнуца была островом, который покинул Робинзон Крузо, захватив с собой только шапку, зонтик и попугая.
...Первый класс... второй... третий... четвертый... пятый... шестой... седьмой... восьмой; и остальные классы...
И Дэнуц один у океана - школьных парт...
На чердаке было только то, что когда-то было. На чердаке был остров Робинзона Крузо. За чердаком начинались школьные парты...
"Когда я покидал этот остров"... Дэнуц положил книгу в ящик со сломанными игрушками и прочитанными книгами, кликнул Али и спустился с чердака... Но котомка Ивана, невообразимо широко распахнутая, поглотила и чердак, и остров, и этот миг - с нитями паутины, слезами, пылью, ароматом персиков, веселыми картинками...
Вот почему плечи Дэнуца были низко опущены.
Он спускался по лестнице, чтобы с чердака со старым хламом выйти в осенний сад.
* * *
Второпях не найдя своих галош, Ольгуца надела галоши брата. Они ей были велики. С большим трудом шла она по скользкой грязи.
Когда тебя подгоняет страх и ты не можешь бежать, дорога превращается в сущий кошмар, который давит тебе на грудь и от которого болезненно сжимается сердце.
Закутанная в резиновый плащ с капюшоном, Ольгуца еле-еле продвигалась вперед. Кончиками пальцев ног она удерживала галоши, чтобы не потерять их... проваливалась в лужи... изо всех сил напрягала икры ног, чтобы выдернуть их из грязи.
Можно было подумать, что она толкает железный мяч каменными ногами в морской глуби, запруженной медузами.
Дед Георге молился, стоя на коленях перед иконами.
Вокруг старого человека, который творит молитву, - тишина, словно отзвук далекого хора.
В комнате сильно пахло базиликом. Огонек в красном стаканчике лампады румянил темные лики икон, - так восход зари окрашивает розовым цветом темные стволы деревьев.
Время от времени дед Георге разводил сложенные в молитве ладони, прижимая их к груди, которую сотрясал кашель.
Господь всегда внимал его молитвам, и дед Георге надеялся, что так будет и впредь.
Было вполне естественно, что он кашляет: ведь он был стар.
Было вполне естественно, что он задыхается и что у него покалывает в груди: ведь он был стар.
Было вполне естественно, что ему предстоит страдать, пока он жив, и в скором времени умереть: ведь он был стар.
Все, что было, было естественно, а иначе и быть не могло. Он не роптал, не жаловался и не вздыхал. Деду Георге не хотелось, чтобы именно теперь, у небесного порога, какое-нибудь проклятие - мысленное или произнесенное шепотом - отвратило от него милостивый лик Господа и его всепрощающий слух. Дед Георге молил о снисхождении к чужим грехам: его господа не ходили к причастию и редко переступали порог церкви, воздвигнутой их предками. Но они были добры душой, милосердны и справедливы, хотя и позабыли о доме Господнем и страхе Божием.
- Прости их, Господи, ибо велика милость твоя!
И снова кашель, точно зов к человеческой вечерне.
Господь внял его мольбе. Он молился не за себя. Деду Георге предстояло переселиться туда на глазах у бедных его лошадей, о которых он преданно заботился и которых оберегал, словно сирот.