Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот ведь как: «должен быть», возможно, наверное, — это про блестящего эпиграмматиста, про автора сказок, «Нулина», «Домика в Коломне», «Гробовщика», сцены в корчме из «Бориса Годунова», наконец, «Гавриилиады»… Все равно — Пришвин прав в своей кажущейся близорукости: незаметно. Не лезет в глаза, не застит все остальное — в точности как и мысль. Но публике подавай ее в чистом виде, изъятую, точно пасту из тюбика: пока не вымажет руки, не убедится.
Охота так велика, что можно увидеть и то, чего нет. Вспомним, однако, о любомудрах. Самая представительная фигура средь них, как бы их символ — Дмитрий Веневитинов (1805–1827), «юноша дивный», «соединение прекрасных дарований с прекрасной молодостью», олицетворивший собой «способности поэта-художника с умом философа», — так отзывались о нем не только собратья по обществу, но и Дельвиг, и Полевой, и Герцен. «Могущественный ум» признает в нем годы спустя и Чернышевский.
Да, одаренность многообразна: Веневитинов был превосходным рисовальщиком, музыкантом, был философическим эссеистом, явив, по словам биографа, «эстетический универсализм», в котором — вопреки распространенному мнению — собственно поэтические способности не первенствовали.
Сама характеристика своеобразия его стихов: мол, «философия переходит в лирику, а лирика становится философией» — это ж скорее портрет гениального Тютчева, его феномен! И он же, Тютчев, сумел впитать Шеллингово представление о природе как о комплексе тайн и богатств, доступных только тому, кто сам может с нею слиться. Вступить в диалог равных:
О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?..
Что значит странный голос твой,
То глухо-жалобный, то шумно?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке…
Он, Тютчев, а уж никак не Веневитинов увидел в этом слиянии, в этом диалоге и поэзию, и неразрешимую драму:
Природа — сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Да, собственно, в самой по себе неразрешимости этой вечной драмы для Тютчева и таится источник его поэзии…
Тогда, выходит, стихи Веневитинова — «записная книжка» Тютчева (как Батюшков — Пушкина)? Или хотя бы его схема? Декларация о тютчевском появлении?
Но и это — вряд ли. По структуре поэтики Веневитинов — стихотворец эпохи, предшествующей Тютчеву, он весь «там», в стиховой культуре Жуковского, Батюшкова, Пушкина, которая, по словам Лидии Гинзбург, «была доведена до такой степени совершенства и устойчивости, что поэзия целых десятилетий могла питаться ее формулами и — что не менее важно — преодолением этих формул». Веневитинов, правда, их не преодолевал, подчас и не переосмысливал; он них вписывался, что было незатруднительно — отсутствовала мощная индивидуальность, которой нечто в «готовой» культуре уж непременно пришлось бы не по нраву.
Переосмыслили за Веневитинова другие — друзья, читатели.
Та же Гинзбург говорит, что стихи Веневитинова дают возможность «двойного чтения» — или, проще сказать, несамостоятельны? Нуждаются в поводке? Выходит, что так: «их можно было прочитать в элегическом ключе и в ключе «шеллингианском», в зависимости от того, насколько читатель был в курсе занимавших поэта философских вопросов… Стихотворение, которое в отдельности могло быть воспринято как обычная элегия, в контексте поэзии Веневитинова звучало уже иначе».
Но вот вопрос, возникающий не от каверзности: разве контекст не есть совокупность самих по себе стихов?
«Посмертная работа единомышленников» (вновь цитирую Лидию Гинзбург) — вот что, совсем как с Рылеевым, сделало свое дело. Друзья Веневитинова «создали полубиографический-полулитературный образ прекрасного и вдохновенного юноши, погибшего на двадцать втором году жизни; в то же время это и образ нового романтического поэта». «Обычные» элегии или излияния, обращенные к красавице Зинаиде Волконской, получили «нужную интерпретацию» — дело понятное, благородное, если судить по намерениям друзей, но приведшее к недоразумению: стихи Веневитинова, читаемые вне дружеских толкований, удивляют своим несоответствием сложившейся репутации. Сложившейся столь внушительно-легендарно, что Герцен, говоря о жертвах самодержавия, бестрепетно включит в мартиролог и Веневитинова, умершего от случайной простуды: «убит обществом».
Хотя общество как раз благоволило к прекрасному юноше, баловню женщин и муз.
Веневитинов — быть может, как раз и есть самая первая ласточка общероссийского (да и общемирового) поветрия, теперь уже никого не удивляющего; то есть, понятно, тон самой подмены искусства — лицом. А дальше это лицо настолько не захочет считаться с искусством, ни с его характером, ни с его уровнем, что молва сумеет в полном смысле придумать поэта Николая Огарева (1813–1877), человека славного, личность по-своему замечательную, но вот ни на столечко не одаренную поэтически. Когда в 1856 году выйдет сборник его стихов, сочиненных гораздо раньше и отличавшихся (если подобное можно назвать отличкой) унылым пессимизмом, бесконечными пререканиями с возлюбленной на тему «кто виноват», у Чернышевского не дрогнет рука объявить эту лирическую бесхарактерность необходимым шагом к обретению «свежих сил». И заключить: «…имя г. Огарева… позабыто… будет разве тогда, когда забудется наш язык»!!!
Опять-таки дело ясное: Огарев — уже дважды пострадавший революционер, друг Герцена; до стихов ли тут, в самом деле? Лиха беда начало. Стоит поэту сказать: «Я не поэт…», из поэзии вовсе не эмигрируя, стоит этой шкале ценностей помаленьку укорениться, как открывается богатейший выбор эрзацев: «…а гражданин», «…а философ», «…народный страдалец», «…трибун». (Слава Богу, в этой книге могу опустить развитие темы: «…а коммунист», «…патриот», «…демократ».)
В справедливость замены поверят, задвигая все дальше и дальше слово «поэт», начнется писаревская вакханалия, пойдут обличения Пушкина в легкомысленности; все недоступней окажется понимание, что сама гармоническая легкость — это именно то, за что, не жалея, платили судьбой и самой жизнью.
За нее, ради нее.
Рылеев тут ни при чем; он заплатил — и как! — совсем за другое. Но история литературы, как история вообще, ежели не всегда жестока, то уж точно жестка, и то, о чем речь в этой главе, — его, рылеевский, контекст.
ВОЛКОНСКАЯ ИЗ РАЕВСКИХ,
или РУССКАЯ ДВОРЯНКА
Мария Волконская
Ужель та самая?..
Пушкин. Евгений Онегин
В одном из самых прекрасных произведений российской мемуаристики, в «Записках княгини М. Н. Волконской», есть эпизод — как бы забавный… Да отчего не сказать того же без «как бы»? Ведь сама княгиня