Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он «вещий» в прикладном, прагматическом смысле, который может быть равно доступен и государю Николаю Павловичу, и декабристу, ополчившемуся на тирана. И вовсе не он, не князь, оказывается «вещим» в первом и несравненно более редком значении — в пушкинской «Песни» таков, напротив, кудесник, существо совершенно иной породы, обладающее качественно иным знанием, «даром ясновидения», пророчества, «предвещания». Волшебник, чародей, волхв, свободно общающийся с небесами, так сказать, поэт, а не гражданин.
Смысл антитезы Рылеев — Пушкин вовсе не в том, что гражданский, воспитательный, агитационный пафос декабриста разошелся идейно с аполитичностью того, кого раздражали сами по себе претензии «бессмысленного народа», требующего, чтобы поэт указал ему недостающий смысл, чтобы он наставлял и направлял.
«Давай нам смелые уроки, а мы послушаем тебя», — это голос толпы, который, конечно, только обрадовал бы Рылеева, голос паствы, желающей вразумления пастыря; а Пушкин? А его поэт? «Подите прочь…» — и всё тут, без указания направления, куда идти, к подножию трона или с дрекольем против него. То есть: Пушкин был не «справа» как сказали бы мы сегодня, нет, виноват, уже вчера, сами вконец уже запутавшнсь, где тут лево, где — право, не лучше гоголеяской черноногой девчонки. В той же степени он мог оказаться — и оказывался — «слева». А на деле он, не оставлявший надежды стать поэтом государственником, он, недвусмысленно намекавший царю: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…», был вне идеологических сражений. Как волхв, выходящий из леса, чтоб предсказать судьбу, а не подсказать военную хитрость…
Господи! Как все противоречиво у Пушкина, не находящего, не нашедшего себе определенного места в политическом противоборстве сторон, — и как все просто у Рылеева. Счастливо (повторяю) просто, в чем современник из самых незаурядных, не раз упомянутый Николай Бестужев, имел свой резон видеть его преимущество… Да, перед Пушкиным:
«Обаяние Пушкина заключается в его стихах, которые, как сказал один рецензент, катятся жемчугом по бархату. Достоинство Рылеева состоит в силе чувствований, в жаре душевном. Переведите сочинения обоих поэтов на иностранный язык и увидите, что Пушкин станет ниже Рылеева. Мыслей последнего нельзя утратить в переводе, — прелесть слога и очаровательная гармония стихов первого потеряются».
Занятно, что в этом смысле Бестужев прав абсолютно: Пушкин по сей день не переведен по-настоящему, ибо, наверное, непереводим, а что потеряют, если возникнет такая нужда, в переводе строфы того же «Олега Вещего»? Тут и перевод выступает как то, что лишает стихи единственности их бытия, как способ тиражирования — в чужой ли стране или просто в чужом сознании, пусть и мыслящем на том же, родном языке.
Своеобразие, неповторимость, невоспроизводимость — все это помешало бы рылеевскому стиху делать дело, для чего этот стих и призван, на что и направлено честолюбие автора. Помешало бы публике лепить из стихов то, в чем была у нее потребность и что подсказывали не только они сами, а меняющаяся реальность, сбывающаяся судьба. Как вышло и с «предвещаниями».
Много, много позже Юрий Тынянов в статье о Блоке заметил, что «когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо„ а не искусство»
Понимать ли, что искусство может быть подменено лицом, имиджем? Что оно им может быть даже вытеснено?
Приходится понимать именно так, ибо превращения, происходившие с русской поэзией, как раз таковы — да, и с самой поэзией, а не только с читательским ее восприятием.
Тут — неожиданно для меня — к слову пришлась книга отца Александра Меня «На пороге Нового Завета», где убиенный религиозный мыслитель писал, что в Иисусовых притчах порою звучит намек на Его мастерство плотника, точнее, строителя, так как в Иудее плотничать приходилось реже, нежели класть камень; порою отзовется опыт пастыря, пастуха, как видно, пасшего возле Назарета овец. То есть, говорит отец Александр, «если вслушаться в притчу… легко уловить в ней нечто личное…».
Как характерны, однако, эти: «вслушаться… уловить… нечто…». Не больше, не громче, не навязчивее.
И вот: «В Евангелии самое главное — не новый закон, доктрина или нравственный кодекс, а именно Иисус, Человек, в Котором воплотилась «вся полнота Божества». Тайна, пребывающая выше всякого имени, обретает в Нем человеческое имя, лик и человеческий голос…»
Будто нарочно — и в точности! — сказано о гармонической традиции русской поэзии, полнее всего воплотившейся, разумеется, в Пушкине. «Тайна, пребывающая выше всякого имени…» Искусство, а не лицо; искусство, которое выше, важнее лица. Вспоминается полузабавная история, как Михаил Васильевич Нестеров, расписывая собор Св. Владимира в Киеве, придал лику Св. великомученицы Варвары внятные глазу черты любимой девушки, и губернаторша графиня Игнатьева запротестовала:
— Не могу же я молиться на Лелю Прахову!
Но читатель поэзии — и чем дальше, тем, кажется, больше — хочет молиться на узнаваемое лицо.
Однако нравится это нам или не нравится — свершилось. Блок, пригвожденный к трактирной стойке, кабацкий завсегдатай и хулиган Есенин, Маяковский — горлан-главарь, но и любовник конкретнейшей Лили Юрьевны Брик, Цветаева, до того распахнутая, что впору иной раз отвести стыдливый взор, — и дальше, вплоть до нынешних уверений, что имидж, только он и есть «наше все», — это неостановимо.
Тем более началось-то не с Блока — в нем было всего лишь с зоркостью зафиксировано, случалось подобное уже и при Пушкине, можно сказать, вопреки ему.
Иногда — и сознательно наперекор.
Например, общественное внимание оказалось привлечено к группе поэтов, в 1823 году объединившихся в Общество любомудрия и тем придавших своей разношерстности видимость концептуальной цельности: к Веневитинову. Норову, Ивану Киреевскому, Шевыреву, Хомякову, Погодину, — а захаживал к ним и Тютчев. В конце концов группа, конечно, распалась: Киреевский и Хомяков стали апостолами славянофильства, Шевырев и Погодин провозгласили идею официальной народности, — сходились же на поклонении Шеллингу (также — Канту, Фихте. Спинозе, коего чтили, по словам одного из членов кружка, «много выше Евангелия»). И еще — на уверенности, что поэзия есть прежде всего «любомудрие», то бишь философия, мысль, то, чего, по распространившемуся суждению, недостает гармоническому (не слишком ли гармоническому?) Пушкину. Так что после смерти его Баратынский, как раз и признанный многими, в том числе Пушкиным, поэтом мысли, поразится, прочтя пушкинское неопубликованное, — и не скроет изумления в письме к жене: дескать, стихи «отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною».
Или: «Пушкин — мыслитель! — интерпретировал изумление Баратынского Иван Сергеевич Тургенев. — Можно ли было это ожидать?»
Что делать, это расплата именно за гармоничность, за Тайну, которая превыше имени, за искусство, что важнее лица, и, предположим,