Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Номера напечатаны миллионными тиражами, буква «Р» тоже, зона под током, ОХРа отборная, режим наистрожайший, лозунги и всякие призывы: «ДАДИМ, ВЫПОЛНИМ, ПЕРЕВЫПОЛНИМ… МАТЕРИ… ВАШЕЙ РОДИНЕ… ТРУД ОБЛАГОРАЖИВАЕТ… ЧЕЛОВЕК-HOMEP!» и т. д., и т. п. развешены.
Красиво, уютно, сплошняк нар в бараках, деревянные тротуары скоблят стеклышком, номера на месте, тут, там и еще вот тут! Ток пущен! Бараки забиты до отказа, бригады укомплектованы. Даешь уголек! Штаты врачей, санитаров и фельдшеров утверждены «кумом»! Без оной персоны – не дышать. Стукачей навалили из всех зон. Пересыщенный раствор, выпадают в осадок. На одного стучат трое. На вышках автоматчики, прожекторы, как солнце, овчарки натренированы на человека-номер, рвутся выслужиться и получить ордена.
Под их неусыпным глазом и ухом, окруженный доблестными войсками с автоматами наготове, наш этап подошел к вахте ОЛП особого режима шахты № 40. Во куда занесло меня после карантина! В последний раз обнялся с Ванькой Кудриным, а сильней лагерной дружбы нет дружбы. Может быть, на фронте – не знаю, а про лагерную – гарантирую. Поцеловав друг друга, со слезами на щеках мы расстались навсегда!
– Саратов, Кузнечная, 5, запомнил?
– Да, да!
Запомнил и нашел улицу Кузнечная, 5, но на том месте новый дом, и никто ничего сказать не мог. Времени было в обрез!
Общий барак, на работу пока не гонят, нарядчики медработников берегут, пригодятся. Санчасть забита литовцами. Главврач – Кизгайло, врачи, кроме одного, Ивана Ковыля, – литовцы, фельдшеры – литовцы, санитары – литовцы, больные в основном тоже литовцы. Попробуй! Подружился с Иваном Ковалем! Молодой врач из Киева.
– Иван, – говорю, – неужели никак?
– Да что ты, сам на липучке вишу, вся власть в руках наших братьев.
– Послушай! А ты не можешь как-то между прочим, при случае, сказать Кизгайло, что там в общих бараках фельдшер-литовец пропадает?
– Да какой же ты литовец? – смеется Иван.
– А ты скажи, твое дело сказать, остальное мое дело. Скажешь? Ты скажи ему, что фамилия фельдшера Арцыбушкавичус Аляксас Пятрас.
– Скажу!
Сижу я как-то вечером на своих нарах. Барак гудит, как улей, я в тоске пребываю – что делать? Как быть? Правда, у меня инвалидность, но вот так кантоваться не в моем характере. Слышу я, что кто-то на весь барак орет:
– Арцыбушкавичус, Арцыбушкавичус!
Подхожу и спрашиваю:
– Чего надо?
– Ты – Арцыбушкавичус?
– Ну я! А что хочешь?
– Тебя в санчасть доктор Кизгайло зовет!
Прихожу. Сидят Коваль и доктор Кизгайло, Иван лыбится. Кизгайло ко мне по-литовски.
– Простите, доктор, я литовского не знаю.
– А доктор Коваль сказал, что ты литовец.
– Я? Литовец!
– Какой же ты литовец, коль языка не знаешь?
– Доктор («когда я был маленьким, моя бедная мама уронила меня с пятого этажа», – вспомнил я Игоря Ильинского[136]), дело в том, что родители мои погибли в революцию от большевиков, меня грудного взяли в детский дом в Ленинграде, там я и воспитывался без родного языка и без родины, а родители мои жили в Каунасе на Минтес Рате. Вот и все, что я знаю о себе! А сейчас лагерь, сами понимаете.
– Понимаю, понимаю, – задумчиво сказал доктор, – понимаю.
Он что-то обдумывал.
– А ты не побоишься пойти в открытую форму, где все смертники, и там же жить?
– Не побоюсь, доктор, какая разница, где работать?
– Иди принимай. Тридцать и еще на очереди пополнение! Ты и санитар, врачи только по утрам на обходе.
– Спасибо!
Пошел и принял. Маленькая ординаторская, топчан – тут спать, стол, стул, шкафчики с медикаментами, шприцы, градусники и все, что надо. Санитар – эстонец. Одна палата, тридцать коек, тридцать смертей и еще на очереди. Один помрет, другого принесут. У всех открытая, палочки Коха плавают в воздухе, воздух спертый, сладковатый от мокроты. Перелистал истории болезней, больше прибалтов. Назначения – понятно! Я вошел в палату.
– Друзья мои, я ваш фельдшер, меня зовут Алексеем. Все приняв и со всеми познакомившись, я пошел к Кизгайло и попросил у него второго санитара для подмены: одному не справиться. Он обещал.
– Вы, находясь в палате, повязку на лицо из марли надевайте, все-таки открытая!
– Хорошо, доктор, но я не боюсь.
Все мои новые пациенты знали, что они смертники, что путь им отсюда один – в тундру, но дух у них был крепкий, и я убеждался в этом каждую ночь. Человек, как правило, умирает ночью. У Жука еще в Муроме в его труде «Мать и дитя» я прочел, что человек умирает в час своего зачатия. Поверить можно – проверить невозможно. Мои подопечные умирали ночами. Ночами принимал смерть, днем спал урывками. Повязку не надевал, мне было стыдно и неловко. Будь что будет.
Однажды ночью страшно трудно, долго и мучительно умирал человек. Туберкулезники, как правило, умирают в полном сознании, потому смерть их тяжела, ибо сознают свой час. Смерть их тяжка тем, что она держит тело и душу умирающего в тисках агонального состояния часами, то сжимая их, то вновь отпуская. Последние жизненные силы вступают в неравную схватку со смертью. Душа не в силах покинуть тело – тело не в силах перешагнуть через роковую черту, за которой наступают покой и освобождение. Медицина тут бессильна. Ее применение только лишь усугубляет и продлевает страдание умирающего.
Мама, на руках которой многие так умирали, помогала им спокойно отойти, крестя их крестным знамением, что, по ее словам, облегчало душе несчастного мирный переход в жизнь вечную. В эту ночь вспомнил я рассказ мамы. Будучи бессильным помочь, облегчить, спасти умиравшего, я начал крестить его голову, лежащую на моих руках. Агония затихла: все спокойней и спокойней приближалась смерть. Тело не металось, в глазах исчез ужас. Вот она пришла и освободила! Неожиданно в полной тишине ночи слышу я чей-то голос:
– Доктор, а доктор! Когда я буду умирать, ты и меня крести.
Так я и крестил моих смертников, помогая им освободиться. Много раз мне приходилось бороться за человеческие жизни там, где теплилась хоть маленькая надежда. В этой палате надежды не было, а было одно желание – облегчить смертный час!
Как во всем мире, так и за колючей проволокой в два ряда, да еще под током высокого напряжения, идет борьба за власть. Литовское господство в санчасти было бескровно свергнуто. Начальник санчасти в погонах раздобыл себе в другой зоне несколько врачей, которые вскоре пришли этапом в зону. Кизгайло был снят с главных, а на его место был назначен доктор Наум Спектор, с которым я немного работал на 3-м ОЛП. В санчасти началась перетряска.
Литовских врачей и фельдшеров Спектор менял на еврейских, польских и русских. Больных, в зависимости от болезней, стали сортировать по стационарам. Открыли корпус выздоравливающих. Спектор, узнав, что я у смертников, возмутился духом:
– Ты что, с ума сошел! Тебе что, жизнь не дорога! В открытой сидеть!
– Да, Наумчик, выбора не было!
– Принимай барак выздоравливающих!
Я принял. В одной половине барака выздоравливающие, в другой – общежитие для медперсонала. Мои нары в самой глубине, у стенки на втором этаже. После жизни с миллиардами палочек Коха в палате смертников я очутился в раю. У меня не умирали, а выздоравливали!
Растасовав всю санчасть, ликвидировав засилье литовское, сидят как-то в санчасти Спектор и Кизгайло. Кизгайло и говорит Спектору:
– Ну, всех литовцев разогнал, а одного повысил!
– Кого это?
– Арцыбушкавичуса!
– Да какой он литовец! Он жид такой же, как я!
– Жид? Не может быть!
– Позовем и спросим!
Прибегает ко мне в стационар санитар:
– Иди, тебя Наум зовет.
Прихожу.
– Слушай, Лешк, кто ты по национальности? Кизгайло уверяет, что ты – литовец, а я говорю, что ты – жид!
– Доктор, моя национальность зависит от того, к какой нации принадлежит главврач!
– Ну, что я тебе говорил? – сказал Спектор Кизгайло. – Он самый настоящий жид, а литовцем назвался потому, что ты литовец и деваться ему было некуда. Я только удивляюсь, как это ты своего литовца запихнул к смертникам, молодого парня – в открытую форму?
– Да он сам согласился!
– Согласился… Согласился потому, что другого же ты ему ничего не предложил?
С тех пор доктор Кизгайло со мной не здоровался.
По вечерам в нашем общежитии Спектор организовал для фельдшеров лекции и занятия по всем видам медицинской практики, что было крайне интересно и необходимо, особенно для меня. Практически я знал и умел многое, теоретически знал мало. Моя инвалидность никого не интересовала, я о ней помалкивал, но этот козырь всегда был при мне, достаточно поднять личное дело и… «посмотреть на кончик носа… на пальчик… на ушко» – и не увидеть двух пальцев перед самым носом.
Время шло медленно, но неумолимо. Впереди еще было много. Срок тянется ну дно и бесконечно, безнадежно и уныло, пока не перевалит за половину. Под горку легче, а пока счет ведешь годами. Удручали два письма в год. Раньше, бывало, в письмах выскажешь любимой всю тоску свою и печаль, всю силу любви, и становилось легче в беспросветной мгле полярной ночи, где все так же и днем, и ночью, средь звезд и Млечного Пути, бродит смертельно-бледное сияние, то пропадая, то возникая вновь, напоминая предсмертную агонию, в которой жизнь борется со смертью.