Русология. Хроники Квашниных - Игорь Олен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты… – отец сдвинулся. – Чушь… Пустое… Мир, он как есть стоит, и другого не будет, сколько бы ни было кантов-энгельсов. Философствовать, если путь в примитивной таблеточке, чтобы, Па… Павел, чуть подлечить себя? – заикался он от волнения. – Оптимизм ваш бессмыслен.
Все ищут смыслы. Смысл, глянь, всем нужен. Но не в том дело… Ел я, гадая, чтó можно чувствовать моему отцу, видя, как разрушается и второй твой сын, как судьба в него катит вал, прежде вмяв в грязь тебя. Не споря, я, кончив ужин, встал и отправился к сыну, чтобы просматривать накаляканные сраженья.
– Как дела? Ты ходил к дяде Роде? – начал я, согласясь сперва, что трансформеры одолели Годзиллу и она дохнет.
– Что ходить? – произнёс он, всовывая лист в папку, где сохранял их. – Лучше сыграем?
Но я не мог играть и направился в ванную посидеть там, чтоб хворь ослабла.
Выйдя, я отворил дверь рядом. Подле кровати, вполоборот ко мне, в инвалидной коляске, у телевизора, был урод с покорёженным туловом: боль родителей, младший брат мой, маленький, тучный, в россыпи шариков и флажков, где многие – с потемневшими древками, с фасом Ленина. Он смотрел на экран, на взрывы. Некогда, сорок лет назад, мать явилась с ним, бледная, и я крикнул, чтоб унесли его, а отец был подавленный. Я, жалевший берёзку, дескать, «одну в степи», всяких мальчиков Диккенса, вечно сирых, вдруг содрогнулся, ибо не чувствовал в нём эстетики. Что он жив и что это превыше, мне не входило в ум. Но эстетика в нём была. И – жизнь была (даже, верно, сверхжизнь, роскошная и с иными чертами, универсальными) в том, что он улыбается, любит травы, игрушки, солнце и шалости, новый год и халву (также дождь, грязь, вонь, слюни, зной и мороз), и праздники, и гуляния, и ныряющий поплавок в реке, любит, чтобы смеялись (впрочем, и плакали, ныли, ели, мочились, били друг друга и обнимались), любит всё годное и негодное, – любит всё, кроме боли, да и её, как знать, вдруг в один ряд со всем кладёт. Я привык к нему. Я его полюбил почти странным чувством.
– Родик, эй, здравствуй.
– Ёлку принёс? Нарядим? – вёл он одышливо. – Где она, эта ёлка? Ну-ка, быстрей неси!
– Принесу, – я лгал. – Что смотрел?
– Бой, война! Бьют вьетнамцев, а у вьетнамцев есть автоматы. И на параде армия, пряма!! Я скоро вырасту и… ать-два вперёд!
Я сказал: – Сходим к маме?
Он, забыв телевизор, сгрёб свои шарики и флажки и всучил мне, что плоше. – На демонстрацию ты со мною? Нам нужен этот флаг… и вон тот ещё. Я возьму красный шарик с жёлтыми буквами; а другие – папа и мама. Выступил Брежнев. Знаешь, сказал что? – Он из коляски, тужась, загаркал: – Здравствуйте! Весь советский народ, ура! Встретим праздники! Производство! И повышение! Слава! Космос! БАМ!! Армия! Коммунизм! Подвиг! Труд! Прогрессивный! Долг! Ленинизм-марксизм! Вдохновляемый партией, в юбилейный год наш советский народ! План выполним! С красным знаменем! Всепобедный! В бой и овации! Миру – мир!..
Время двинулось вспять… С одна тысяча девятьсот девяносто девятого я попал в демонстрацию в честь чего-то при Брежневе… мнились танцы, секс, выпивка; я студентом был месяц, все старшекурсницы мне казались богини… мой трюк удался, и я пристал к одной; мы свернули на площадь, где на трибунах были начальники; в стороне затем я увидел родителей с Родионом в коляске, – видно, приехавших из в/ч нарочно. Это был подвиг: чуть не с утра ждать в толпах праздничных маршей. Он закричал мне, брат, тогда маленький, он был в метрах – но я прикинулся, что незрячий, чтоб не ронять себя кровной близостью с монстром перед избранницей. Тридцать лет спустя я здесь каюсь:
– Я вас заметил. Но я был болен. О, очень болен! – Вряд ли он понимал меня, но сказать было надо: мне – для себя сказать. – Я тогда мало чувствовал, мало. В общем, не так любил и не то любил. Ты позвал меня – я не слышал. Слыша не слышал.
– Я тебя видел, – он сообщил вдруг.
Я промолчал кивнув.
Он спросил: – Кто там? Тоша? Он нехороший.
Я посмотрел в глаза семилетнего мальчика на расплывшемся нездоровом лице. – Да, Родик. Там мой Антон. Мой сын. Вы знакомы. Ты должен помнить. Вы с ним дружили, даже играли…
Он разозлился. – Сын возьмёт шарики? И флажки потом?! Не хочу! Прогони его!
Я постиг: кроме порченных органов, у меня и в душе крах. Скоро всё кончится – как во мне, так и в мире; мы будем врозь с ним.
В комнате сын следил анимации по TV с дивана. Мать стыла рядом, с модным журналом (кажется, с «Vogue» -ом). Трость на коленях, в кресле поодаль был мой отец. Я сел вблизи.
– Утром едете?
– Да, мам.
– Я наготовлю вам.
Даже ей, оптимистке, трудно поддерживать светскость тона. Что-то назрело.
Я смотрел на дешёвую люстру, мутный сервант, шкаф с книгами середины столетия, на диван под белёсой обивкою и на стол в углу, лакированный, но облезлый. В дверь вкатил Родион в коляске и с ходу крикнул:
– Там демонстрация!
– Где?
– Там, Тоша! Я покажу тебе!
Мой сын встал к нему.
Крутанувши трость пальцами, отец начал: – Я тридцать лет служил; в пять вставал, в ночь домой; трудился, только б не в грязь лицом. А в грязи при новациях… Помню, был наш сосед, нач. склада, масло сворует, гречечку. Я – на лекциях к годовщинам, я на учениях, а полковник свиней растит. Вот где ельцинство. Я не мог так. И ведь не только я: много нас, кто рубли презрел как факт прошлого, кто посмеивался над жмотством, кто государственного не брал, жил принципом, жил идеей.
– Ты ведь Кваснин! – язвила мать. – Что равнять себя с прочими? У них рубль – у тебя вера в пленумы да в политику партии и в боярские корни. Честен и нравственен.
– Я служил! Не вменённым манером, не по приказу; совестью. Был за равенство, за народную собственность, за уступчивость денег принципу… Клава, что ты? Здесь человечество обманулось, в сотый раз, в тысячный! Род людской от Адама, мы с тобой, спартаки и коммуны – зря они, если вновь рубль главный! Ты во мне, значит, спесь нашла? Казнокрадов оправдывать? Ты наш век с тобой судишь?
– С брáтиной, – мать листала «Vogue», – чист ты? И не трясёшься ли, как скупой, над ней? Не она ли твоя та гречечка, скотный двор твой? Высший твой принцип что, наша бедность? Внук твой оборванный! О другом я молчу пока… Речь уже – не о чёрном дне, а о чёрном столетии, о конце нашей жизни речь. Но куда там: мы ведь бояре, мы благородны. У Квашниных, мол, дворян сто в службе! Где они?
– Меньше, – вспомнил я из эпистол, что у нас были так же, как брáтина, и какие я выучил. – «У Матвея Иванова Квашнина при царе Иоанне сорок дворян бысть», — я процитировал.
– Нам продать пора, – изрекала мать, – брáтину. Час пришёл. Хоть какие-то суммы вещь эта стоит всей своей древностью?
– Думал, в старости… – произнёс отец. – Нет, причём она? Мелочь… – Редкие и прямые длинные волосы и морщинистый лоб его представляли пророка. – Я почитал наш строй и, того мало, верил, что живу в обществе, о котором когда-нибудь сложат мифы… Да, они были, ложь, террор, были!.. Как с этим в нынешней квази-родине? Лучше ль власть, захватившая собственность? Лучше ль СМИ с носом пó ветру? Лучше ль нравственность? А народ, он стал лучше? Всяк с калькулятором, за копейку убьёт… Как было? Мы не заботились, мы имели шанс мыслить. «Мысля, я есмь», Декарт… Ты, вот, мыслишь, сын, промышляя торговлей? Что ты там мыслишь? А ничего, признай. Нам Чечня одна… – Он умолк и продолжил: – Хоть я не верую, но согласен: мир сей во зле лежит и в нём нет надежд… Мир пора отрицать, – твердил он. – И… большевизма тут мало! Нам коренной, титанический слом бы! Гуннов, вандалов! Нам коренную Россию бы!.. Недоделали… А в итоге – царство вещизма, будь оно проклято… Стань я молод, я бы не знал, как жить… Вам что, брáтину? На-те. Я не умею жить… Может, всё, что за брáтиной, что она воплощает, призрак: русскость, традиции, вера, праведность? Может, главное – сикль библейский? Рубль, евро, доллар? Что, Павел, думаешь?
– Ничего, – я врал.
А ведь мог сказать… Но меня почти не было. Если ж был – то как пень, у которого вряд ли будет побег. Мои ценности, веры рушились. Очищалось ли место новым заветам? Нет. Не случалось во мне ничего; я гнил… Но, при всём при том, укреплялось наитие, что вот так, не ища путь к смыслам, – так много истинней. Думы, пусть и текли, – не в логике общепринятых схем, а фоном: облаком в небе, перьями в речке, вьюгою пó полю. О, я ближе к спасению, мыслил я. Не отец, ослабевший в коллапсах и подчинивший рубль принципу как живущий, скорей, некой догмою, но я ближе к спасению, хилый, выбитый из понятий – и всё же сущий. Я б сказал, что дышу, пока дышится, и вот еду в деревню, – вызвав вопрос его: за чей счёт дышать, ехать? Павел, за чей счёт? Спонсор, я б сказал, Бог есмь… Но я смолчал в ответ.
И прошёл за альбомом.