Русология. Хроники Квашниных - Игорь Олен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И прошёл за альбомом.
Вот Квашнины… Мой прадед (в дагерротипе). Он прибыл в Квасовку (он, потомок господ тех мест), чтоб иметь там два дома и сыроварню с мельничным паем. Сын, он мнил, посылая того не в губернию, но в столицу учиться, сын восстановит род… Вот мой дед (фото франта в мундире), именем Александр Еремеевич; кончив курс – на Транссиб; впоследствии – на германскую инженером-поручиком; он писал, что в сражении ранен и удостоился зреть царя, кой расспрашивал, не из «тех» ли он Квашниных, и рад был, что он из «тех» как раз, обещал не забыть его… Вижу деда гонимого за Октябрьским эксцессом. Год мой дед, офицер «из кулачества», регулярно ходил в ЧК для дознаний, плюс кормил с огородика мать, сестёр… Вскрылась встреча с царём и прочее. Дед бежал, но прижиться нигде не смог; возвратился вновь в Квасовку с малым чадом (то есть с отцом моим) и с женой (моей бабушкой) да с газетною вырезкой из «Коммуны Туркмении», где писалось, что «затаившийся бывший царский холуй, сатрап», «гадил красному возрождению» и мешал «построению для туркменских рабочих светлых возможностей»; а к тому же он, «саботируя», сколотил «из отсталых кулаческих лиц вредителей», наконец «стал мешать революции»; предлагалось решительно «вырвать зло пролетарской рукой». На родине дед работал учителем. НЭП закончился, и пошла борьба против внутренних: «кулаков и охвостья». Вскоре приехали; мой отец день запомнил ором и хамством уполномоченных. Капитан царской армии, «адъютант царя», уточнял пролетарский суд, быв «главой монархической шайки», «начал вредительство и лил воду на мельницу недобитков истории». Получив десять лет, увезён был в губернскую (областную ли) Тулу, где и пропал с тех пор. Шестилетний отец мой с женщинами (мать, бабушка) скрылись в ссылку…
Я отложил альбом.
– Да, вот так, – произнёс отец. – Лучше жить не получится. Возлюби судьбу, amor fati… Клава, ты думаешь, что какая-то брáтина – жалкий наш патримоний, даст избавление, деньги, сикль, и мы будем вдруг счастливы?! Нет, злосчастье в роду. И твоя беда, что сошлась с Квашниным, а не в том, что я брáтину не хочу продать! – укорял он. – Выбрав иного – стала б полковницей, а не то генеральшей; и не твоей была б клетка с сыном-калекой да и ещё с одним, повторившим путь Квашниных.
– Я счастлива! – упиралась мать.
А он взнёс на сухой длинной шее плоское, среди длинных волос, восковое лицо с длинным носом и ртом.
– Павел, сын! Заболел ты, я и уверился. Подтвердились догадки: не от случайностей рок наш, и не затеи тут Ельцина, не Октябрь и не Пётр и не эры с их „-измами». Что-то в нас… Нам не быть в нужный час в нужном месте, что обязательно для удач… Цитировал Квашнина ты? Он даровит, наш предок. Но вот его друг в славе – знают Балóтова, как он звал себя, или Бóлотова. Знают. Наш предок – втуне, хоть он Балóтова не дурнее. Истинно, рок на нас. Если ж мы из стариннейших русских – то и все русские, значит, прокляты.
Мать решила пить чай. Когда вышла, я возразил с тоски, папа, ты, мол, неправ.
– Нет, прав, – возглашал он. – Жребий. Рок. Фатум… Строй я карьеру, – до генерала, как открывалось, – что-нибудь бы стряслось, сын. Было б хуже. И нестерпимей. Ибо мы лишние. Главный принцип, он в язву нам, и что прочим на счастье – то нам на порчу. Мне б вместо слов – в полковники. А отцу моему – в Америку. А прапрадеду, кой Петра корил, надо было хвалить Петра. Но мы лишние, мы обочь всех. Мы неуместные. Себя судим. Судим и судим. Так живём, точно видели истину и ничто вокруг на… на… нам не в пример, – заикался он. – Мы в Евангельи правду видели? Много там о любви, незлобии. Но ведь мир-то иной… Как жить, скажи, чтоб и Богу, и миру, если Бог «не от мира» есмь? Мы загадочно сердцем нашим в раю досель – и судить должны как попавшие в хлев рассуждали б от чистого. Но нельзя судить: Бог изгнал прародителей за суд рая добром и злом. И Христос велел не судить. Что главное: Он велеть-то велел – да сгинул. А я внял Троице – и во мне всё изломано, жизнь вразлад. Словом душу сломали мне, и надлом этот, знаешь, на нашем Роде… Прокляты, сын мой, прокляты русские!
Он пил чай. Неспособный исправить жизнь, он внушил мысль о Троице как причине. Но ведь та Троица в словесах вся. Он указал, где враг.
Я включил телевизор – кончить беседу.
Крах Югославии. Свора стран, сбившись в НАТО, силой внушала, кто здесь хозяин, как второсортным вести себя; а недавний колосс, страж мира, кис букой нищей грязной России, жалко вздымавшей тощий кулак… Дебаты: муж с крупным торсом, саженным на ступни (квадрат), пятилетие возглавлявший власть и устроивший кризис, в силу чего смещён, верещал теперь, что, верни его, – «станет правильно»; а второй, лидер тех, кто вцепились в Октябрь, бубнил, что мы в пропасти и Россия «на грани, скоро обрушится»; третий, плод имиджмейкерства, разъяснял смыслы жизни и гарантировал, что при нём, будь он главный, и исключительно лишь при нём, «жди лучшего»; с красноярских просторов, сквозь дым заводов, глыбистый губернатор нёс, что, мол, надобно, всего-навсего, чтоб народ его выбрал, «будет железно»; муж со ртом, гнутым тильдой, всех оппонентов скопом слал к чёрту и заклинал лишь ему «слить власть», угрожая резнёй и войнами, вплоть всемирным потопом.
Лёг я под полночь в нудной бессоннице.
Я не сплю с Рождества, с него не живу по-прежнему… Что испытывал Бог, быв вечно (стало быть, и до Личного Рождества, как я до болезни) и изменивший вдруг Сам Себя входом в мир, как и я изменён болезнью? Он появлялся в мир, когда я уходил. Рождался судить мир – я ж судил его вырождением. Мы поэтому родились день в день: Бог во зло – я из зла сего мира (стало быть, в истину?) … И вот в этом миру, из какого исчезну, где жил полвека, я, как младенец, не разумею вдруг ничего почти, ни к чему не могу приложить свой опыт, но тем не менее должен быть гражданином, сыном и прочее, должен быть Квасниным (Квашниным, поправляюсь), кончить с проклятием, тяготеющим, как отец решил, над фамилией. Ночью должен я спать, днём – вкалывать; ведь старинного, дорождественского меня не выполоть с ходу новому, неизвестному, кем я стал… становлюсь, верней… Я сполз в явь лая псины за окнами, в потолочные промельки, в писк попсы за одной стеной и в обрывки игр сына с чокнутым дядею за другой стеной… Мой брат счастлив, даже и мучась, ибо не ведает мук своих. Также счастлив мой сын, Антон, беззаботный и добрый. Видится, что со мной, кто не мог зарабатывать, оттого бесполезен, он кончит школу и не поступит в ВУЗ, сходит в армию, женится, будет как-нибудь добывать свой грош, пристрастится к пивку, обратится в фана хоккея, станет руглив с женой; и дитё своё баловáть будет изредка; и – стареть будет; тягостно, скучно, пошло стареть… Мне горько. Я чаю лучшего. Но что делать: бизнес бежит меня и при мне не начнут про бизнес, – так отвращаю. Только лишь раз нашло, и я стал деловит, пронырлив – мил, обходителен при всём том, как ангел; я двигал фуры, полные специй, деньги, людей… Всё рухнуло, и я стал, кем и был: мечтателем, подбирающим хлеб по крохам… Чувствую, что не буду спать, как не спал уже месяцы, и что я не усну здесь, в шкурной Московии, одержимой стяжательством и попранием слабого. А я слаб.
Отчего?
Мне вспомнилось.
Мой отец, – род древний, старше Романовых, – появился в 27-ом году в Петропавловске, куда скрылся дед. Возвратились на родину. НЭП закончился; на разрушенной церкви в ближнем Тенявино трясся лозунг: КТО НЕ В КОЛХОЗЕ – ВРАГ! Деда взяли за старый грех («контра», «царский сатрап», «хвицеришка») и за новый, так как письмо услал в Колхозцентр с тем мнением, что, «по мысли крестьян, весь кулак на селе повыбит, а под теперешним, коих так называют, значится труженик…» Дед пропал. Квашниных свезли на ж/д, посадили в вагон. Обрелись в Казахстане, в пьяной, убогонькой Кугачёвке, жавшейся в яме с редкими ивами. В местном бедном колхозе ссыльных гнели. Мать, иссохнув в два месяца, умерла, и с тех пор мой отец жил с бабушкой средь саманного кирпича под крышей без потолка и пола. В школе внушали, чтоб он раскаялся в кровных связях с «врагом»; он искренне, с детским пылом вёл, что не жил бы с «предателем», а пошёл бы к тов. Сталину и, как Павлик Морозов, выдал бы собственного отца… да нет совсем! не отца ему вовсе, а ненавистника всех советских людей, буржуя. «Он был холуй!» – восклицал отец. «Ты, Квашнин, молодец у нас! Мыслишь грамотно! Ты люби, – наставляли, – Родину и товарища Сталина; а ещё, как отрёкшийся от предателя, кто был враг и вредитель, вырастя, ты иди служить в армию, защищай народ».
Так он жил в грязной, пьяной, злой Кугачёвке.
Всю войну бедствовали и здесь в глуши; ели отруби, и солому, и что ни попадя. Он учился в райцентре за девять вёрст от них; он ходил туда каждый день в дождь, в стужу. Чем писать и тетрадки им выдавали, но прекратили от оскудения, и писали огрызками на газетах, все языки – в цвет грифеля. В школе был репродуктор, лаявший, что враг «будет разбит», «за Родину!», массы «рядом с Вождём», мир в «классовых битвах» и человечество «верит в нас»… Мой отец вдруг влюбился в дочь председателя, ей стихи кропал, и красавице нравилось, что ей «гонють поэзю», – гыкала мовой. А председатель: «Хошь, хлопець, дывчину? Ни! Никак нэльзя! Нэ положено. Дочь, на шо сын изменныка? С ссыльным жыты, деток плодыты? Ни! В Колыму сошлють! Хлопець, ты вот упомни, к Галю не хаживай. А вот будэшь хероем – хаживай». И отец стал отличником. В сорок пятом, в июне, школу закончил, бабушка продала скарб, чтоб набрать в город, в Алма-Ату. Он выехал с одноклассником – поступать в институты. Тщетно. А одноклассник прошёл (казах). Плотный потный декан сказал: «Твой отец не хотель наш Совецки власт. И твоя её против, это ми видим. Ми с Куджá, твой товарищ, национальная кадр ковать! Нам казах нада в наш Казахстане, чтобы казах был. Всо, ты иды, иды!» На обратный путь заработал: он был окликнут, и за стеной в саду формовал и сушил кирпичи из глины; там рядом с крошечным рос огромный дом, там полно было уток, персиков, яблок; женщины нянчились с шустрым мальчиком; «Нурсултан!» – звал глава семьи и вручал сыну сладости: шоколад и лукум. Мой отец получил за труд на билеты до дома.