Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За соснами, у самого кладбища, на песчаном холме, еще совсем недавно стояла хата старого Хвыля-бондаря, а теперь осталась только печь, белевшая по ночам как привидение: перебрался Хвыль к сыну в район, а хату продал на снос. Голым, пустынным стал теперь этот уголок между соснами и кладбищем. Прежде здесь, бывало, только и слышишь: стук да стук, стук да стук до рассвета, в обед, вечерами при луне — Хвыль кадки делает. А в воскресенье, глядишь, везет Хвыль в город на базар одну-две кадки. Только тронь их пальцем — гудят, как кобзы… А Хвылиха тачку сзади подталкивает.
В полдень возвращаются в село — все люди автобусами или попутными, Хвыли же пешком, с тачкой, и на Хвылихе платок такой, что аж солнце к нему ластится — цветок на цветке. А у Хвыля ремень новый и глаза сливовые…
Ан нет. Есть кто-то на бывшем подворье Хвыля — слышно, как пила вжикает. Наверно, не все еще дерево перевез покупатель. Сосняк редеет, просветы становятся больше, уже и кресты на кладбище видно, и Хвылсву грушу — не культурную и не дичка, зато плодовитую. Грушки на ней родятся круглые, мягкие, как воск, и сладким кваском пахнут. Выросла ли хоть одна ватага мальчишек в селе, которые бы не ждали, когда на Хвылевой груше пожелтеют грушки? Даже те, у чьих родителей были хорошие сады, воробьиными стаями налетали ночью с кладбища на эту грушу.
Санько вышел из-за деревьев и увидел под грушей самого Хвыля. Старик стоял на коленях и пилил.
«Неужто грушу?!»
Так и есть.
Санько почувствовал, как перехватило дух, и стиснул зубы: никогда не думал, что Хвыль такой жадный.
— Бог в помощь, — хмуро обронил Санько, ощупывая глазами худые плечи Хвыля, что шевелились над пилой — она уже на ладонь вошла в грушу.
Хвыль выпрямился, поднял на Санька бесцветные водянистые глаза; слез в них — два полненьких наперстка: видно, от напряжения.
— Здоров, сынок. — И Хвыль долго-долго смотрел вверх на Санька. Узнавал.
— Пилите?
— Пилю, сынок. Уж не Санько ли ты Одаркин?
— Да.
— Пилю, — вздохнул Хвыль, охватив дрожащими пальцами острые колени.
— А не жаль?
— Жаль, — мирно ответил Хвыль, — да что поделаешь, когда нужно.
— Для чего — нужно?
— На крест бабке, сынок. Умерла моя старуха. Ты ее знал? Ага. Так нет уже бабки Мотри. Вот и думаю: ей из окоренка сделаю, а себе из верхушки, чтоб, как отбуду с этого света, не задавать людям хлопот. — И улыбнулся голыми деснами. — Сын-то говорит: давайте, папа, я в «Сельхозтехнике» железный маме сделаю, а я не хочу. Куда ж его — из трубы? Труба только гудит, пустая…
И снова взялся за пилу. Вжик-вжик… — брызжут из груши опилки. Хвыль уже не разгибал спины, и Санько неторопливо зашагал от него к кладбищу, где среди старых, почерневших белеет один почти новый крест — над матерью Санька. Они стоят в паре — материн и отцов кресты, только отцовский уже почернел, а материи еще не успел.
Санько снимает фуражку и стоит так, уставившись глазами в рушники, которыми кресты перевязаны: слиняли оба на весенних дождях, пожухли на солнце, и ветерок их не шевелит.
После смерти матери (Санька из-за ее болезни и в армию не взяли) прошло четыре месяца, потому и крест над нею еще не успел потускнеть и Санько еще не вжился в одиночество, а каждый день, возвращаясь с работы, представляет себе, что вот войдет он в хату, а на столе, на чистой скатерти — белая теплая гора под рушником (хлеба мать напекла); в хате чисто подметено, и пыльца с земляного пола еще кружится-поблескивает против солнца у окна… И от этого видения часто, придя домой, он брался рукою за щеколду и только тогда вспоминал, что двери заперты и нужно идти в сарай за ключом. Отец тоже не забывался, но он был… дальше. Иногда приходил в хату, чаще вечером, приходил не сам, а лишь его кашель и шепелявое посвистывание в груди, словно где-то совсем близко билась подо льдом быстрая вода. Отец вернулся с войны хромой и раненный в грудь. Так он и в колхозе работал то весовщиком, то сторожем, так и умер, хромой и раненый. А мать, как теперь часто кажется Саньку, будто и не хворала, а усыхала из года в год, как усыхает старенькая вишня: одна ветка цветет, другая только листья мелкие выбрасывает, третья — немая… Потом, когда ее хоронили, Санько, в первый и в последний раз целуя материны руки, ощутил губами, что они сухие…
Могилки были чистые: на прошлой неделе Санько их убрал. Люди тогда сошлись всем селом. Каждый к своему. Потому и убрано кладбище было, как светлица, — чистое и в рушниках. Санько тоже принес узел с пирогами — соседка, бабка Шкабурка, напекла — и с магазинным вином и водкой. Люди принимали из его рук полные чарки, брали горячие еще пироги и так, с пирогом в одной руке, с чаркой в другой, приговаривали: «Пусть же, сын, твоим отцу и матери земля будет пухом, а память вечная». Однако сочувствовать, заглянув в глаза Саньку, никто не решался.
На обеих могилах, отцовой и материной, взошли петушки, еще слабые по цвету, бледно-зеленые, но (Санько прикоснулся к ним пальцами) крепенькие уже и острые.
Петушки, петушки… Сколько помнит себя Санько, они каждую весну всходили возле хаты под окнами, росли наперегонки, заглядывали в окна лиловыми клювиками и сиреневыми гребешочками. И каждую весну бывали утра, когда мать входила со двора в хату с такими простыми и радостными словами: «Зацвели, сынок, наши петушки».
Теперь они уже никогда не будут цвести у хаты. Санько выкопал их недавно и принес в мешке сюда ночью, чтобы никто не видел: пусть живут тут, возле отца и матери. Они завели их возле себя еще молодыми, пусть петушки им и цветут.
Санько посмотрел на солнце. Оно показывало, что скоро уже пора и на работу, надел фуражку и пошел с кладбища.
А в соснах медленно и тихо вжикала Хвылева пила. И с Новоселовской улицы от поля лихо ухало над кладбищем:
«Трах-тах-тах, трах-тах-тах…» — Великодный крыл пятый свой сарай.
И Санько подумал, что