Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время шло, не останавливая свой бег. Коленька, отлежавшись в палате, ушел этапом в Абезь. Рос мой чубчик под белой шапочкой, который тщательно подстригал и холил пахан из сифилисной палаты. Милый доктор по утрам обходил палаты, а я за ним записывал на фанерной доске назначения: кому, что и сколько. Катька гасила свет в ординаторской, чтобы поцеловаться, взволнованной грудью прижимаясь ко мне. Неизвестность манила, свобода волновала, но не страшила меня, хотелось скорей скинуть, спороть, сжечь проклятый номер и вместо зэка У-102 стать «ссыльным навечно»!
Та же цепь, но подлинней: там хоть свет не надо гасить, там зона, но без проволоки, меченная комендатурой, наподобие собак, мечущих свои владения. Там, быть может, будет своя каморка без глазка и вертухая, без вламывающейся ОХРы, без шмона, без «навуходоносоров», их ушей и глаз. Правда, этой мерзости везде навалом, и там, и тут, а там, пожалуй, больше: это – глаза и уши системы.
Впереди маячила хоть какая-то, но все же свобода в сравнении с тем, что есть. Ох и надерусь я в первый же день за все шесть лет! Это тебе не экстракт крушины, которым меня угощала аптекарша в Абезе прежде, чем позволить опустить письмо в свой «почтовый» ящик.
Все, что было, – прошло, а впереди все туманно. Я подходил к финишу.
За неделю до него меня забрала к себе доктор Бирман.
– Здравствуйте, доктор!
– Здравствуйте! Садитесь. Напомните мне, какую вы просили у меня группу инвалидности, я что-то не припомню?
– ТФТ!
– ТФТ не дам – это шахта. Я вам даю ЛФТ. Это не инвалидность и не шахта. С ней вы всегда устроитесь на работу по душе. Вы художник?
– Да, доктор, был.
– Почему был? Сейчас проверим ваши способности. Прошу вас нарисовать для меня вот эти схемы. Вы их хорошо видите?
– На ЛФТ, доктор.
– Этого вполне достаточно. Вот и рисуйте.
Я вышел из ее кабинета с рулонами бумаги и всем необходимым, чтобы изобразить глазное дно и все палочки и колбочки. Только я вышел, как в барак ворвалась ОХРа, один – с машинкой для стрижки волос. Хвать меня за шапочку, а под ней чубчик.
Я рванулся в кабинет:
– Доктор, доктор! Вы по моей болезни разрешили носить мне волосы, а они хотят остричь.
Машинка стояла в дверях.
– Оставьте его в покое, я ему разрешила по болезни: для него это лекарство.
Машинка нервно затикала в руке и выкатилась.
– Спасибо, доктор! Эти шакалы…
– Тсс! Вы еще не на свободе!
Теперь я нагло ходил без шапочки, чубчик рос на воле, до которой мне оставалось несколько дней. Как мучительны эти дни, все напряжено до предела.
Освободят или не освободят? Многим в день освобождения вместо свободы давали расписаться в новом сроке без суда и следствия. Не ждет ли меня такая участь? Освободят или добавят? Мысль жгла, мысль била, как ножом под лопатку. Только движение туда и обратно, туда и обратно, туда и обратно, как маятник, успокаивало и рождало молитву, как крик, как вопль. Туда и обратно! Туда и обратно! «Господи, мой Господи! Неужели мне этого мало? Неужели, Господи, нужно еще и еще? Хватит, Господи, хватит, я очень устал! Господи, мой Господи! Помоги мне, помоги! Я больше не в силах, Господи, дай отдохнуть! Выпусти меня, выпусти! Может, Ты хочешь, Господи, чтобы я вернулся к Тоне? Может, Ты ради этого отнял у меня все? Ты ждешь от меня этого? В душе моей к ней нет вражды, но нет и привязанности! Может, ради сына Ты ждешь от меня этого? Я готов, Господи, готов, если это необходимо! Ты один все видишь и знаешь, и только Ты видишь сердце мое во всех глубинах его порока и покаяния. Помоги! Помоги! Если можно, если нужно!»
Так от стенки до стенки ходил я в то утро 16 мая 1952 года. Напряжение с каждой минутой все росло и росло! Черный фанерный лагерный чемодан стоял в стороне. На нем бушлат с номером, все ждало, когда придут, когда скажут и поведут. Куда? Что скажут? На освобождение! Или, быть может… как многих? Часы остановились! Нет, нет, движется время! И снова остановилось! Всю ночь я не сомкнул глаз, все просил и просил МИЛОСЕРДИЯ! Глаза смотрят на дорогу, в барак неотступно, в упор. Все тело – сердце! Оно трепещет в каждой клетке.
Идет! Идет!
С чем?
Свобода или новый срок?
Поднимается на ступеньки! Свобода или по новой? Отворяется дверь, сердце бьется в горле!
– Арцыбушев?
– Да!
– На освобождение!
Отступило сердце, разжались тиски, ослабли ноги.
Не слыша ничего, не замечая стоящих вокруг, как в полусне, надеваю бушлат. Нет мыслей, нет чувств, нет и радости. Не то сон, не то бред! Протягиваю руки, кого-то обнимаю, почему-то слезы на глазах, а в горле ком. Счастливо тебе, счастливо!
– И вам, и вам! Дожить и выйти! Дожить! Дожить!..
Дверь захлопнулась. Толпа на вахте. Черные силуэты на майском снегу. Черные чемоданы у ног. В стороне скорбные лица, грустные глаза. Нет в сердце радости: не освобождение, а похороны, больно смотреть, словно в чем-то виновен, словно в чем-то не прав!
Перекличка! Я… Я… Я… Ни статьи, ни срока, ни номера!
На вахте последний шмон! Шарят руки, ищут руки, шмонают, трясут!
Выпускают по одному, смотря на особые приметы, изучая их на прощанье. Вижу в руке свой формуляр. Наискось написано: «Дерзок, скользок на ноги!» Это предупреждение конвою на этапах: «Осторожно, может бежать!»
Вахта позади. Там, за проволокой в два ряда, черные силуэты, несчастные силуэты бедных инвалидов, безысходная судьба. И мне бы неминуемо быть средь них и так провожать уходящих!
МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ, МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ! Открыли мне двери, открыли! Крытая машина без «кекса к чаю». Кидают черные чемоданы, лезут без окрика, нет автоматов, нет и собак. Лейтенант с папками вместо них. Тронулись, двинулась машина, набирая скорость, понеслась! Кругом, вдали и близко, как огромные братские могилы, черные отвалы интинских шахт; они тлеют и горят, как вечный огонь, как вечная память умершим по всем лагерям. Гудят паровозы, идут эшелоны с углем, дымятся трубы серых жилищ, снега, снега, и тундра, и мелкий, чахлый лес!
Тут мне жить не год, не два, а вечно. Неужели вечно и неизбежно его зло?
Машина остановилась. Вылезай! Бревенчатое, серое, дачное строение с вывеской «КОМЕНДАТУРА», а над ним во весь фасад, на красном кумаче аршинными буквами начертано: «СПАСИБО СТАЛИНУ ЗА СЧАСТЛИВУЮ ЖИЗНЬ!»
Из одной вышел – в другую входил по деревянным скользким ступенькам. Комната. Портрет «усатого». Три закрытых окошечка, как в кассу. Ни лавок, ни стульев. Сели на чемоданы. Сидим, ждем. Мутант смотрит со стены, а на другой, я только что заметил, вездесущий «призрак коммунизма». «Рыцарь революции» – железный, несгибаемый Феликс. Он смотрит на меня тем же пронзительным взглядом, сверля кишки, и словно говорит: «Я не забыл тебя, я все помню, я все храню вечно, и ты тут у меня навечно. Ты, я знаю, скользок на ноги, и нагл, и дерзок, поэтому ты сейчас распишешься мне, что я посажу тебя на двадцать лет каторжных работ, если ты посмеешь бежать или выйти за обозначенную мной черту».
– Распишитесь, – сказал комендант, – что вы предупреждены.
Я расписался. Мне вручили, как вручают орден, но без рукотряски, голубенькую бумажку, на которой кроме моей фамилии, имени и отчества стоял жирный штамп: «Сослан навечно».
– Я сейчас напишу вам направление на шахту, пойдете работать, там вам укажут общежитие.
– Товарищ (уже не гражданин)… Товарищ комендант, я художник, разрешите мне самому подыскать себе место.
Комендант перестал писать, положил ручку и внимательно посмотрел на меня.
– Хорошо, идите в Дом культуры, спросите там директора Соколова, если его не будет, спросите Калакутскую, скажите, что я вас прислал.
– Спасибо!
Я рванулся к двери.
– Постойте, постойте! Как устроитесь, тут же ко мне. Я побежал по деревянным мосткам, стуча каблуками.
Первым, на кого я наткнулся, была Людмила Фоминична, «мать-игуменья».
– Здравствуйте, Людмила Фоминична! – заорал я, чуть не кинувшись на ее «свадебный» пирог.
– Освободились?
– Да! Да! Спасибо! Да!
Хоть и звали мы ее «фашисткой», но она имела доброту.
– Я рада за вас, – улыбнулась она, видя мой оголтелый вид, и шапку в руках, и упавший чемодан, и отрощенные вихры.
Я помчался дальше. Вот он, Дворец куль туры. Как положено быть дворцу: белые колонны, а во весь фасад на красном кумаче: «Коммунизм неизбежен». «Неужели?» – подумал и вошел в еще одну неизбежность.
Соколова не было – была Калакутская. Толстая, маленькая, мощная, с лицом сатира, но добродушная. Небольшой кабинет, ковер на полу, стол с настольной лампой и на стене – один против другого. Один начал, другой гениально продолжил, и на ковре – жертва. Я подробно все изъяснил, с очаровательной улыбкой, стремясь пленить лицо и грудь «сатира», а главное, то, что там внутри. Судя по выражению ее лица, мне это удается. В нем есть интерес.
– Нам необходим художник. Тот, что есть, увольняется, но у нас нет штатной единицы. Я могу вас оформить дворником, а работать будете художником. Ну, там изредка и подметете.