Пейзаж с парусом - Владимир Николаевич Жуков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда подъехали, когда вылезали из машины, тесть не выглядел уж таким бодрячком-говоруном. Что-то изменилось в нем за неделю, пока Травников не виделся с ним, — то ли белее и реже стали волосы, аккуратно зачесанные, чтобы не видна была лысина, то ли сильнее налилось кровью лицо — оно было почти багровым, то ли плечи, обтянутые несвежей белой рубашкой, пригнулись больше обычного, но что-то явно произошло с Лодыженским, что-то сделало его еще больше обыкновенным стариком и меньше — отставным офицером, полковником. Но вида Дмитрий Игнатьевич не подавал — засуетился, целуясь с Асей, отобрал у нее сумки и пошел на участок, а Травников стал отворять ворота, хлопал дверцами машины и из вежливости поддакивал брошенному Лодыженским собеседнику — жившему на соседней улице милому человеку Самарину Якову Ильичу, в прошлом военному моряку и гидрографу, что никак не вязалось с нынешним обликом тихоголосого, в берете и очках Самарина, но всегда вызывало у Травникова почтительное уважение, почему-то куда большее, чем интендантское прошлое тестя.
— Телефон, все о телефоне хлопочем, — говорил Самарин, размахивая какими-то свернутыми в трубку бумагами. — Понимаете, Женя, дело, казалось бы, решенное, кабель на сто номеров проложен, только отводы к дачам сделать, так проект, выяснилось, нужен, а его институт делает по нормам не меньше, как год.
— Ну и хорошо, — сказал Травников. — Слышали, как раньше советовали устроить себе дачу в Москве, на городской квартире? Обрежь провода, забей, простите, дверь в уборную, а за водой ходи к соседу… Цель дачной жизни — отдохнуть от цивилизации, от телефона в городе житья нет.
— Не скажите, не скажите! Телефон избавляет вас от излишних поездок в город. Девять из десяти — излишни. Но вы этого не знаете и тащитесь на электричку. Я, знаете ли, строго запретил домашним транжирить таким образом собственные жизни. Или мы живем здесь с апреля по ноябрь, или продаем дачу. Птицы, знаете ли, не вьют по два гнезда, и в этом великая мудрость природы, мы должны у нее учиться.
Травников подумал, что Самарин снова подстрекает на разговор, который у них бывал уже не раз, но ничем не кончался: гидрограф утверждал, что разросшиеся в громадных масштабах вокруг Москвы и других больших городов дачные поселки общественно неэффективны, что люди живут в них, в сущности, по месяцу в год — если сложить летние субботы и воскресенья, — тогда как стройматериалов, труда на сооружение дач и поддержание их в порядке затрачивается по полной шкале, в расчете как бы на год, и это не что иное, как расточительство, расточительство в национальных масштабах. «Надо убеждать людей, — страстно говорил Самарин, — убеждать через газеты, телевидение, радио пользоваться тем, что они имеют, что дало им государство, но, главное, помогать пользоваться — газифицировать поселки, телефонизировать, улучшать их транспортную связь с Москвой». Травников однажды ответил: «А зимой все равно все будет стоять заваленное снегом. Нет уж, Яков Ильич, хотите решать проблему, так решайте. Идею дачи надо вообще ликвидировать — вот что я вам советую. Привести в порядок то, что годится под круглогодичное жилье, а остальное снести. И чтоб всё — обязательно — с гаражами. И тогда пусть все имеющие автомобили решают, где им лучше жить — в городе или пригороде: на работу что так, что эдак получится час. Миллион, гарантирую, поселится в бывших дачных местах. А потом и два, три, пять… Только без огородов, без этой бесплодной страсти ковырять землю лопатой и разводить сорняки!..» — «Знаю, знаю, — сердился Самарин, — у американцев это называется «сабёрб», пригород, у них уже целая страна пригородов, особый стиль жизни. Но у нас другая идея…» — «Не «другая идея», а земли много. А будет мало. И все тут определит не желание провести месяц на лоне природы, а наличие доступного массам автомобиля. Его, между прочим, не Герцен с Белинским выдумали, а Генри Форд, так что, сказавши «а», надо говорить и «б» — массовый автомобиль у нас уже есть, он все решает».
Они спорили порой часами, пока их не растаскивал в стороны Лодыженский или не приходили звать Самарина домой. Но теперь бывшего гидрографа занимало другое: он приблизился к Травникову, уже усевшемуся в машину, уже готовому въехать на участок, на зеленое, высвеченное солнцем пространство, и, как бы делясь тайной, тихо сказал:
— Вот вы говорите, Женя, телефон не нужен. А я, знаете, поднялся сегодня в кабинет к Дмитрию Игнатьевичу, а у него на столе — целая аптека. Вы когда-нибудь видели у него хотя бы пузырек? Слышали, чтобы он жаловался на здоровье? Но ведь не вечно все… И если что вдруг случится?
— Да, — согласился Травников и вспомнил, каким подряхлевшим вдруг привиделся ему сегодня тесть. — Я подумаю. Может, лучше спровадить его в Москву.
Поднявшись в мезонин, он первым делом взглянул на письменный стол. «Аптеки», упомянутой Самариным, не было — только старинный письменный прибор с бронзовым орлом, распростершим крылья над светлыми хрустальными чернильницами, портрет Софьи Петровны в бархатной, тоже старинной, рамке и, конечно, рукопись в объемистой, с ледериновыми краями папке. Лодыженский заметил этот взгляд; он стоял возле окна, лицо было погружено в полумрак, а рубаха на спине светло сияла. В руках тесть держал пачку журналов, привезенных ему Асей, и пальцы его, будто занятые важной работой, теребили бумажные срезы, перебирали, щупали. Ждет; ведь ждет, старый дипломат, как перейти к мемуарам, подумал Травников, но не бухнет сразу, не унизится. А времени-то в обрез!
Дмитрий Игнатьевич все-таки не выдержал, шагнул к столу, положил журналы — будто для того, чтобы сказать, ему необходимо было освободить руки.
— Вот тут, в папке… заключение. Получил наконец. — И тут же перевел на другое, как бы тех, прежних, слов и вовсе не было: — А у тебя новость, я слышал. Поздравляю. Издательство — занятие солидное.
— В чем солидное? — вспыхнул Травников. — Зарплата, в сущности, та же.
— Ну, не скажи…
Тесть явно сдерживал себя, и это нежелание говорить, чтобы оставить за собой преимущество, разозлило Травникова.
— Не в деньгах, значит, дело. А в чем? Те же рукописи, только потолще. Те же восемь часов каждый