Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В двадцать девятом умер Дягилев, и сразу началась Великая депрессия, американцы исчезли из Парижа.
– И все ощутили, что жизнь кончилась?
– Кончилась? С чего бы это? – слегка пожала плечами Соня. – В Дягилевской активности действительно было что-то взрывчатое, и вот фейерверк погас, но в двадцать девятом году, помню, вышла «Защита Лужина».
Валентина Брониславовна было открыла рот, но…
– И вкус лягушек вспомнился в Стрийском парке под кваканье из пруда… – громогласный Боровиков, довольный собой, жевал струдель с орехами и корицей, ещё и сочный клин шоколадного торта, припасённый на тарелке, своей участи дожидался.
– Помните, как мэр Клошмерля, ну да, длинноносый и долговязый, возвышаясь над загородкой писсуара, приветственно махал горожанам шляпой?
– Соня, когда вы с Таировым познакомились?
– В двадцать третьем году, на парижских гастролях Камерного театра… Нас познакомила Экстер; в давно поставленный успешный спектакль Таировым даже на гастролях без конца вносились поправки…
– Бедный Таиров…
– Коонен до сих пор жива…
– Я её видела в «Адрианне Лекуврер», как раз перед закрытием по верховному указу Камерного театра.
– А я пораньше, в «Живом трупе»… До этой вашей, ленинградской, цыганки Маши…
– Лебзак…
– У самовара я и моя…
– Струдель тает во рту…
– Таиров, лишённый театра, всё-таки своей смертью умер…
– Про расстрелянного Мейерхольда забыли?
– Только реабилитировали, как снова заставят его забыть… Венгры понудили Хрущёва отменить оттепель, всё опять закупорят-заморозят.
– Да, венгерские события, – прихлёбывая чай, – это вам, скажу с партийной прямотой, не хухры-мухры, тихо надо сидеть, пригнуться и не рыпаться, а то, как в Будапеште, всех подряд постреляют, подавят танками…
– Мадьяры в Ужгороде и Мукачеве сразу подняли головы…
– И по головам получили…
– Зато бандеровцы затаились, ждут часа…
– Притихли после убийства Галана…
– Звери, форменные звери. Их час уже пробивал, и не только во Львове перед приходом немцев – тысячи евреев и поляков в Волыни вырезали…
– Бардзо, проше пане…
– Потом и бандеровцам от НКВД досталось, главаря, Бандеру, недавно заслуженно пристрелили…
– Куда мы катимся?
– К коммунизму!
– Под гору, но – к коммунизму.
– Мрак…
– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно.
– Тряхнём стариной? – Никита Михайлович посмотрел на Шурочку.
– Ночка нежная, – завела звонко-протяжно Шурочка, – а у меня на сердце лето…
– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно, – вступал басовито, качая головою, Боровиков.
– Сердце моё в огне, – артистично распалялась Шурочка, – а думаю я только о тебе…
– У самовара я и… – надоедливым своим припевом тотчас откликался, как заведённый, Боровиков.
– Правда, что Лещенко служил унтер-офицером в румынской армии? Вроде бы в архивах СМЕРШа…
– Враньё, злобное враньё, месть завистников.
– После освобождения Бухареста, – сказал Александр Осипович, – Лещенко в нашем госпитале дал концерт для раненых.
– Я ему на пианино аккомпанировала, – сказала Шурочка и пропела: – Ох, эти чёрные глаза меня погубят, их позабыть никак нельзя, они горят передо мной…
– Никого скоро не останется на эстраде, Вертинский, Утёсов и Шульженко состарились…
– Вот уж нет, Вертинский не стареет, слышали из новенького? «Говорят, что вы в притонах по ночам поёте танго»…
– Львовские концерты Вертинского, по слухам, Панасюк запретил.
– Ещё бы, попробуй такое во Львове, отнятом у поляков, не запретить: «Я люблю ваши тонкие польские руки, эту бледность лица…»
– Спасибо ещё, что Ойстраха разрешили! – воскликнула Шурочка. – Вы бы послушали, как Давид Фёдорович играл Крейслера, «Муки любви».
– Не смешите… Безобидные какие-то «Муки любви». Картавость эмигранта-декадента Вертинского для Панасюка и его камарильи куда опаснее, чем виртуозное пиликанье Ойстраха, – Никита Михайлович потешно изменил голос: – «Ах, где же вы, мой маленький к-р-р-реольчик»…
И Блай, задорно блеснув золотым ободком очков, тут как тут, подключился, довольно точно воспроизводя интонацию Вертинского и шуршание пластинки: «Так р-редко поют кр-р-расиво в нашей земной глуши».
– Как вам Бернес?
– И он уже в летах… И всё-таки при задушевности своей, простите, если что не так, – простоват; что же до молодых, да ранних, то они лишь норовят взорвать тишину визгом и хрипами…
– Чья песня – «Сердце бьётся сильней, вижу птиц караваны…»?
– Какая-то белогвардейщина?
– Впервые слышу.
– Это, по-моему, Тамара Церетели пела.
– Нет, не Церетели, она всё лёгкое, грустно-весёленькое предпочитала: ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу… Ты помнишь тёплый вечер, весенний вечер, каштан в цвету…
– Ладно-ладно! И Церетели про встречи и каштан в цвету пела, и – ещё лучше – Изабелла Юрьева.
– У неё особенный голос!
– Мне сегодня так больно, – тонюсеньким, чуть дребезжащим голоском, не хуже Юрьевой, пропел Никита Михайлович.
– Церетели я перед войной слушала, в Евпатории.
– А это слышали? – Шурочка, отвечавшая не только за салаты и пироги, но и за музыкально-увеселительное сопровождение застолья, села за рояль.
– Это разве не Церетели до слёз струны натягивает и дёргает? «Уйди и навеки забудь, дороги у нас разошлись…» Какова наша Александра? – шепнул, наклоняясь к Юре, Боровиков; ей к тому же удивительно было к лицу чёрное бархатное концертное платье. – «Один я блуждаю опять, как странник в чужой стороне, мне некого больше обнять…»
– Это и Обухова с Козловским замечательно пели, дуэтом.
– Неужто мы споём хуже?
И Никита Михайлович выставил тяжёлый мясистый подбородок, с важной церемонностью откашлялся, застегнул на все пуговицы свой клетчатый плечистый пиджак, тараща глаза, бодро скакнул к роялю; сначала дурашливо примерял-прижимал к груди подсвечник, который до этого привычно стоял на рояле, потом, вернув подсвечник на место, смешно сцеплял руки в замок и вместе с Шурочкой, повизгивая и подвывая, выводили они в два голоса: тени минувшего, счастья уснувшего… Что ж, мило спародировали концертный номер.
– Банальности, а волнуют.
– Какой-то поэт сказал: божественные банальности.
– В Петербурге в начале века была тонкая, ни на кого не похожая эстрадная певица, Вяльцева, она безвременно умерла…
– Вяльцева?
– «В лунном сиянии снег серебрится…» – имитируя дрожаще-звенящий голосок, пропел Никита Михайлович.
– Я знала её мужа, – Соня погасила в пепельнице папиросу, – он не переносил шумный её успех, назойливость поклонников: не раз на дуэлях стрелялся из-за неё, едва успевал защищать честь мужа и офицера.
– Уже интересно, – сказал Никита Михайлович. Вот-вот, радостно заворочался Германтов, вот и всплыло из словесной взвеси именно то, что ему так хотелось в деталях вспомнить: когда-то, на одном из тех давних застолий, произвёл сильное впечатление, необъяснимо взволновал, задев какие-то потайные струны на инструментах чувств, Сонин рассказ; сколько же лет он прожил под гипнозом этой истории? Он и сейчас жадно прислушивался к приглушённым перекатам далёкого Сониного голоса. Какая плотность воспоминания! Будто самоё ушедшее безвозвратно время было заключено в особую капсулу, которую ему позволялось раз за разом вскрывать; и голоса зазвучали вновь, лица тех, кто сидел тогда за столом, не стёрлись, напротив, черты прорисовались, даже стали многозначительными; вот удлинённое, гладко выбритое, словно контрастирующее с невесомыми, тонко оконтуренными золотом очками, мужественно-красивое лицо доктора Блая, взрезанное двумя глубокими морщинами, они спускались от ноздрей к сильному тяжеловатому подбородку… Боже, при чём тут Блай?
Пряди синеватого табачного дыма тянулись к приоткрытой балконной двери.
– Звали его Василий, а его настоящую фамилию, довольно длинную, на «ский», я не запомнила, но у него нескольких зубов не было, и он отчаянно шепелявил, и его, как-то услышала, кто-то за эту вынужденную шепелявость переименовал в Шелешнёва, Шелищева… или Шелепнёва, точно тоже не запомнила, что-то шипящее. Мы с ним столкнулись на пересылке, в Кулунде. Когда-то, думаю, он был видным, возможно, красивым даже, как и подобало адьютанту великого князя Кирилла Владимировича, главы дома Романовых в эмиграции, которым он потом на какое-то короткое время стал. А уж когда мы с ним повстречались после всех его приключений… Бр-р… Посмотрел на меня своим мутным полуоткрытым глазом: у него один глаз был в бою под Мелитополем повреждён осколком, застарелое ранение усугубилось с годами, да ещё верхнее веко дёргалось; вид у него был жалкий, но всё ещё угадывалась в нём военная выправка. Пренеприятный тип, и не только внешне, я бы сказала – гнусный тип, но невзгоды и его обломали, обмяли, биография получилась у него, стреляного и намыкавшегося, фантастичная, он, к примеру, был одним из немногих спасшихся пассажиров огромного запылавшего дирижабля…