Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У Юры положительное обаяние, значит, не родственник, – подлил себе портвейн, не переставая жевать, Боровиков.
– А Карл Валуа, поспособствовавший, как ты нам гордо поведал, изгнанию Данте из Флоренции, тоже твой родственник?
– Дальний родственник, – за Юру отвечал Гервольский, – очень дальний, как и все родственники королей погибших династий…
– В том татре, на Фонтанке, ещё и молодая актриса есть, Ольхина, голос у неё такой чудный…
– Я там «Лису и виноград» с нею смотрел.
– А в Александринке мне так Лебзак понравилась, нервная, музыкальная, – заахала Шурочка.
– Сижу на нарах, как король на именинах, – пропел Боровиков. – В прошлом месяце, когда у меня квартиру пытались обчистить, вора в законе поймали, но не нашли улик на него…
– Шедевры не украли? Ну слава богу.
– На Фонтанке, по-моему, Распутина убили и в проруби утопили…
– Нет, на Мойке. Заговор был многоступенчатым, сперва московская балерина Каралли, близкая к заговорщикам, приехала в Петербург и от лица таинственной красавицы написала Распутину письмо, чтобы выманить старца из дому…
– О времена, о нравы! – театрально всплеснул ладонями Никита Михайлович.
– Юра, откуда ты всё это знаешь?
– Анюта рассказывала… Подробно-подробно, она и вычурные танцы Каралли как раз накануне убийства Распутина своими глазами видела. Рассказывала, как его убийство к Февральской революции привело…
– Тёмная история.
– Темнее, чем зимняя ночь над Мойкой.
– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно…
– И какие же подробности ты запомнил?
– Воодушевлённые революционеры с красными бантами, говорила Анюта, ногами месили грязный снег, навоз, кровь.
– Потрясающе!
– Торт отличный, сочный.
– Шоколад жидкий?
– Нет, шоколад только сверху, а коржи пропитаны вишнёвым сиропом… – Шурочка наливала чай в синюю, с золотой полосой по краю чашку.
– Как вам, Никита Михайлович, гастроли Александринки?
– Черкасов после «Депутата Балтики», «Александра Невского» и «Ивана Грозного» сник.
– Ещё бы… сахар, пожалуйста… понизили в должности до Мичурина… – скепсис, казалось, навсегда отпечатался в чертах Александра Осиповича.
– У них «Живой труп» поставлен был замечательно… Там актриса, фамилию не запомнила, цыганку играла, доводила до дрожи.
– Лебзак.
– Да, Ольга Лебзак.
– Она великолепна была, и музыкальная, такая музыкальная, с нервом таким поёт, – вновь заахала Шурочка. – Нам повезло, мы видели и слушали её в Ленинграде…
– А «Скандал в Клошмерле» видели?
– До слёз смеялась, хотя со вкусом, знаете ли, и у французов – так себе…
– Не клевещите, профитроли же вкусные…
– Соня, не дыми…
Шурочка открыла балконную дверь, чтобы выпустить дым. Затрепетал тюль, послышались автомобильные гудки, с глухой ритмичностью, будто где-то далеко-далеко, загремела, долетая из ресторана, музыка.
– Дело табак, повсюду дело табак, – вздохнул Боровиков.
– Удалось сделать что-то для Дягилева?
– Эскизы к «Шуту», но – не довела до сцены. Потом были ещё какие-то постановочные мелочи для «Парада».
– Говорят, Дягилев бравировал своей бессердечностью…
– Все антрепренёры – бессердечные, а уж гениальные антрепренёры…
– Мне бы таких пациентов…
– Потрясающе!
– А у меня есть сердце, – забурчал Боровиков, – а у сердца – песня…
– Правда, что Дягилев был так эффектен? Слегка заломленный цилиндр, снежная манишка, штаны в полосочку.
– Ну, так он выглядел в лучшие свои времена – на портрете Бакста.
– А когда снимал цилиндр, все видели уже белую прядь волос.
– Как у Райкина теперь.
– Соня, часто возвращаешься в Париж?
– Однажды в Стрийском парке поплыли перед глазами клочки какие-то Тюильри, Версаля… Но не только поплыли камни, фонтанные струи, кустики… Сидела на скамье у пруда, дети запускали воздушного змея, а я тупо рассматривала вывеску Ritz, потом очутилась вдруг в богемном книжном магазине – был такой, «Шекспир и компания», им управляла богатая взбалмошная американка, кто только не толкался в том магазине… Как-то мы все вместе сфотографировались…
– Та американка помогла, по-моему, Джойсу издать «Улисса».
Кивнула.
– Соня, и как сие творение… Ведь по-русски только неудобоваримый отрывок опубликован…
– Я не так хорошо знала английский, чтобы читать «Улисса», сложносочинённую такую, утрамбовавшую в себе столько значений махину; всё равно главные смыслы не дошли бы до меня.
– Те, кто отлично знали английский, тоже жаловались, что ни черта в нагромождении слов не поняли.
– Всем жалким жалобщикам на непонятность Джойс с подчёркнутой вежливостью говорил, что истинное содержание его книги – стиль.
– Не ново! – вывернула нижнюю губу Валентина Брониславовна и слегка пожала плечами. – Ещё Флобер признавался, что хотел бы написать книгу «ни о чём», книгу, держащуюся лишь на одном стиле.
– Ни о чём? – искренне удивился Боровиков.
– То есть – обо всём! – хохотнул Никита Михайлович.
– Ну и почему же это – не ново? Флобер ведь только хотел, а…
– А Джойс написал роман, после которого никакие романы уже невозможны.
– Никакие?!
– Джойс, – пояснял Никита Михайлович, – перебрал и показал в своём романе все стили, каждый доведя до пародии.
– Соня, ты-то с Джойсом была знакома?
– Шапочно, он, кстати, есть на той фотографии.
– И каков он?
– Отвратительный тип!
«Ох, – заворочался в постели Германтов, – ирландский пьянчуга, отвратительный тип, бестактно прерывавший любой разговор, чтобы записать внезапно осенившую его мысль, а теперь литературные фанатики прочёсывают Дублин, отыскивают зачем-то аптеку, где Блум покупал лимонное мыло».
– Джойс тоже метил в гении?
– Почему – метил? Джойса сразу признали гением.
– Кто фимиам раздувал, Стайн?
– Нет, толстуха Гертруда как раз изображала презрение, называла Джойса ирландским пьянчугой.
– Уничтожала конкурента?
– Возможно. Она себя одну считала гениальной, называла себя во всеуслышание самой гениальной из всех еврейских гениев, правда, после Спинозы; она мечтала остаться главной реликвией эпохи.
– Не получилось – Джойс по всем статьям впереди!
– А что он выразил?
– Может быть, Zeitheit на все времена? – улыбался Гервольский.
– Он будто бы требовал от читателя невозможного: видеть одновременно и слово, и событие, да ещё – следить за ходом высказывания.
– Иначе, если не с невозможными усилиями вникать в книгу, зачем читать? – подал голос Германтов.
– Умно!
– Умно? – растерянно повернулся к филологической пифии Боровиков.
Валентина Брониславовна еле заметно ему кивнула, глянула на Юру и жеманно прижала указательные пальцы к вискам.
– Всё, мигрень началась, никакой пирамидон мне уже не поможет.
– А каков был в жизни Пруст?
– Даже ни разу не видела. Он, говорили сведущие люди, поздно, как на ночную охоту за впечатлениями, выезжал в свет. Хотя, – рассмеялась, – могла однажды увидеть, но не воспользовалась приглашением на приём, который давали Дягилев и Стравинский. Там, рассказывала жена Стравинского, встретились Джойс и Пруст.
– Газеты всполошились?
– Совсем по другому поводу: на приём без приглашения заявилась бестактная Коко Шанель, у которой как раз тогда был роман со Стравинским.
– Любопытно, – качнул головой Никита Михайлович.
– Очень! – вновь рассмеялась Соня. – Историческая встреча двух непонятых гениев! Джойс весь вечер жаловался на головные боли, а Пруст бормотал без конца: ах, мой бедный желудок, ах, мой бедный желудок.
– Коко Шанель и – Стравинский, странная пара. Такой… мозгляк – и такой успех у женщин.
– Женщины мгновенно распознают гения.
– Каким образом?
– Гении притягивают их эротизмом.
– Это исключение или правило?
– Думаю, правило. Другой гениальный мозгляк, Кокто, тоже притягивал к себе женщин, правда, сам в них не очень-то и нуждался.
– Кокто кто-то остроумно обозвал голым денди.
– В портфеле «Нового мира» вылёживаются мемуары Эренбурга, там есть что-то про тот книжный магазин, где вы кучковались, – кивала Валентина Брониславовна, как бы подтверждая достоверность Сониных слов.
– Двадцатые годы были побогаче на творческие открытия, столько было обещано, – сказал задумчиво Никита Михайлович.
– Тридцатые уже к войне покатили…
– Интересно обозначить рубеж…
Соня улыбалась.
– Рубеж, объявляли гадатели на кофейной гуще, это 1929 год.
– Почему? Это ведь у нас был год Великого перелома.
– В двадцать девятом умер Дягилев, и сразу началась Великая депрессия, американцы исчезли из Парижа.
– И все ощутили, что жизнь кончилась?