Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Лучший писатель? Сирин?! – недоверчиво отвалила нижнюю губу Валентина Брониславовна, а носовые тембры усилила. – Впервые слышу.
– Да, был уверен, что лучший… Иронизировал над стражами усталой традиции – одетыми во всё чёрное великими магистрами русской словесности. Да он и самого Достоевского не жаловал, корил за безвкусицу, считал, что романы Достоевского разбухли от пошлостей.
– Пожалуй так, не поспоришь, – качнул красной лысиной Никита Михайлович, – но ведь без пошлостей не было бы всемирной популярности Достоевского, которой мы так гордимся, это уж точно; однако пошлость у Достоевского, заметьте, вовсе не подкрашивает уродство, скорей – его выявляет.
– И решительно ничего не нравилось ему, внезапному внеморальному Сирину этому, у великого Достоевского?
– Почти ничего – запомнила, клянусь! Понравился ему во всех «Карамазовых» мокрый круглый след рюмки на садовом столе.
– Ну и ну!
– Хоть кого-нибудь из классиков жаловал?
– Безоговорочно – Гоголя и, кажется, ещё Чехова, но даже с Чеховым у него было принципиальное расхождение.
– Какое? – вскинула голову, качнулись серьги.
– По Чехову ружье, висящее на стене, выстреливает в последнем акте, а по Сирину вполне может дать осечку.
– Оригинал!
– И как, – усмехнулся Никита Михайлович, – отреагировал на взрастание самовлюблённого задиры Сирина главный магистр русской словесности, литературный столп эмиграции?
– Бунин? Поспешил получить Нобелевскую премию…
– Разумно, – кивнул Гервольский, – разумно и эффективно: заранее обезопасил себя от наскоков задиры.
– Бунин презирал декаданс, – затянулась Соня, когда медленно выпускала дым, сказала: – Если не ошибаюсь, он за безнравственность письма называл Набокова-Сирина чудовищем, но высоко оценивал стиль…
– Опять стиль!
– Чудовище и стиль – гремучая смесь.
– Я бывала пару раз на открытых чтениях, помню, читал он под надзором своей жены, красавицы с хищным профилем, боготворившей его, «Защиту Лужина».
– Опять эта «Защита Лужина». Впервые слышу, – обидчиво повторила в нос Валентина Брониславовна и снова вскинула голову.
– Жена в нём поддерживала веру в себя, внушала, помню, ему, что он, когда размахнётся, будет таким писателем, какого ещё не было, и Россия будет прямо изнывать по нему, поскольку слишком поздно спохватится.
– Чудеса!
– Недосягаемого Гоголя особняком держал – ладно! А пошляка Достоевского не жаловал, Чехова и то корректировал, но кого-нибудь, кроме себя, лучшего из лучших, ваш небывалый хвастун-мизантроп искренне мог любить?
– Пруста, – Соня посмотрела на Юру и улыбнулась. – Достоевский резко выделял и душераздирающе, до опошления, укрупнял две-три проблемы, так? А у Пруста все проблемы мира – внутри него, и их, проблем, выраженных через личные ощущения, – тысячи, у Пруста – тонкий помол.
– А дальше-то что? – спросила Шурочка.
– А дальше, – война, ещё дальше – войне и Адольфу Гитлеру капут; нашего незабвенного Шелешнёва, гиену то есть, арестовывает в Берлине НКВД или МГБ – не припомню, как тогда величались органы, – но его, активного в годы восходящего гитлеризма, а потом ушедшего в тень, как мелкую профашистскую сошку не расстреливают, отправляют по этапу в сибирский лагерь.
– Чтобы фашистский прихвостень наконец отвёл душу на нарах, в тёплой компашке с проштрафившимися евреями-комиссарами, – Александр Осипович невозмутимо помешивал ложечкой остывший чай.
– И после лагеря…
– Мы с ним в Кулунде повстречались, на пересылке… Я говорила уже? Да, он, как и я, дожидался отправки на поселение, надеялся, что ему потом позволят вернуться в Германию.
– И как, вернулся?
– Понятия не имею, – Соня закуривала. Измождённое жёлтое лицо, белая блузка с воротником-стойкой, перламутровая пуговичка у подбородка.
Шурочка разливала свежезаваренный чай, доедали струдель, торт, Боровиков глупо балагурил и с полным ртом пел про Машу у самовара… Укладываясь спать, Юра вспомнил рассуждения Анюты об омерзительно-реальных злодеях, словно материализовавшихся уже в наши времена из провидчески мрачных фантазий Достоевского, из величественных его надрывов; вспомнил о злодеях, образы которых, вполне возможно, воочию посещали гения за какой-то миг до припадка, подумал: что бы сказала Анюта, узнай она про невероятный, божеско-дьявольский симбиоз добра и зла, про естественный индивидуальный порыв добра и газовые камеры как расплату за индивидуальное человеколюбие? Вот где гордиев узел… И – упало сердце – что сталось бы не только с целым миром, но и с ним самим, Юрой Германтовым, если бы когда-то, на подъездных путях к вокзалу Инсбрука, некий гуманист-правовед не вытолкнул детскую коляску из-под колёс поезда… Что было бы, если бы не было войны? И почему-то ещё подумал он, засыпая, о блеске и белизне, о разноцветных снегах, так поразивших в эвакуации.
* * *Назавтра было воскресенье. По воскресеньям Соня не снимала клеёнчатого чехла с машинки – отдыхать так отдыхать; после завтрака она часа два читала вслух Пруста, получалось совсем другое чтение – при дневном свете.
– Мы покоряем пространство и время, мы молодые хозяева земли… – радиопение доносилось из кухни.
Соня притворила поплотней дверь, открыла книгу.
«Однажды мама сказала мне: „Ты всё расспрашиваешь о герцогине Германтской. Так как доктор Перспье отлично вылечил её четыре года тому назад, то она, вероятно, приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты сможешь увидеть её в церкви“. Мне вообще приходилось больше всего слышать о герцогине Германтской от доктора Перспье, который как-то показал даже нам номер иллюстрированного журнала, где она была изображена в платье, бывшем на ней на костюмированном балу у принцессы Леонской.
Действительно, во время венчания движение, сделанное церковным сторожем, позволило мне увидеть сидевшую в приделе белокурую даму с большим носом, голубыми проницательными глазами, пышным шарфом из лилового шёлка, глянцевитого, нового и блестящего, и небольшим прыщом на носу. И так как на красном лице её (ей, видимо, было очень жарко) я различал расплывчатые и едва уловимые частицы сходства с показанным мне портретом; так как особенно своеобразные черты, подмеченные мною в этой даме, при моей попытке назвать их выражались как раз в тех же терминах: большой нос, голубые глаза, какими пользовался доктор Перспье, описывая в моём присутствии наружность герцогини, то я сказал себе: „Эта дама похожа на герцогиню Германтскую“. Однако придел, откуда она слушала мессу, был приделом Жильбера Дурного, под гладкими могильными плитами которого, желтоватыми и неровными, как поверхность пчелиных сот, покоился прах графов Брабантских, и я помнил, как мне когда-то сказали, что этот придел отводился для семьи Германтов в тех случаях, когда кто-нибудь из её членов желал присутствовать на церковной службе в Комбре… значит, это была она! Разочарование моё было огромно. Оно проистекало оттого, – перелистнулась страница, – что, думая о герцогине, я давал слишком большую волю воображению и всегда представлял её себе в тонах гобелена или витража, в костюме другой эпохи, состоявшей из другого вещества, чем все остальные люди. Никогда мне не приходило в голову, что у неё может быть красное лицо, лиловый шарф, как у госпожи Сазра… „Так вот она какая, герцогиня! Только-то!“ – говорило, казалось, внимательное и изумлённое выражение, с каким я рассматривал этот образ, который, понятно, не имел ничего общего с образом, столько раз являвшимся моим мечтам под тем же именем герцогини, ибо он не был… произвольно создан моей фантазией, но впервые предстал моим глазам лишь несколько мгновений тому назад, здесь, в церкви; он был иной природы, не окрашивался по произволу… но обладал такой реальностью, что всё в нём, вплоть до прыщика, горевшего на носу, удостоверяло его подчинённость законам жизни, как в театральном апофеозе складка на платье феи, дрожание её мизинца выдают физическое присутствие живой актрисы, не будь чего, мы остались бы в неуверенности, не находится ли перед нашими глазами простая картина волшебного фонаря».
Соня рассмеялась и отложила книгу.
– У тебя, Юра, и правда, бенефис был вчера вечером, молодец, занял центр внимания и умно играл, даже по носам ловко щёлкал. Ты вырос, но тебе трудно будет найти себя, – кашляла, задыхаясь, и доставала папиросу из опустевшей пачки; о, при дневном чтении и Соня позволяла себе игру: шла на хитрость, повторно перечитывала те же места, что он слышал неделю ли, две назад, следила исподволь за его реакцией, и он всё чаще к радости её… да, перелистнулась страница, и он понял – понял! – что она вновь читает ему про носатую герцогиню, прибывшую на венчание…