Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, дневное чтение не походило на магический ритуал и, пожалуй, не обладало тайной силой внушения, зато…
Днём, по воскресеньям, ему предлагался совсем другой способ восприятия и усвоения Пруста, звуки французской, преимущественно всё ещё непонятной, лишь постепенно прояснявшейся речи прихотливо смешивались со случайными мыслями и зрительными впечатлениями… К тому же дневное чтение, в отличие от ночного, прерывалось паузами, Соня курила… Совсем другое при дневном свете лицо – ничего бергмановского; ничего таинственного, демонического не было уже в смягчённых полутенью чертах. Соня сидела спиной к окну, превратившись в чуть размытый по контуру силуэт; молча и сосредоточенно глядя в какую-то точку, глотала и выдыхала дым.
А его окутывала странная смесь отчуждения и тепла.
Глубокая тарелка с матовыми краснощёкими яблоками, столовый нож, гранёный стакан… минималистский натюрморт. И томик Лермонтова на тумбочке… Да, если не читала вслух Пруста, то перед сном заглядывала, бывало, в Лермонтова.
Окно открыто, за окном – двор-колодец, серенький, с плоскими оштукатуренными стенами, маленькими окошками и длинными хозяйственными балконами. На одном из них выбивала пёстрый половик, повесив его на железную решётку, мама Сабины. Глухие удары плетёной соломенной лопаточки, похожей на теннисную ракетку: хлоп, хлоп… Пасмурный день, а вот и дождика дождались; да, солнце не высвечивало, как обычно, конёк крыши и две печные трубы, окунавшиеся в синеву неба, отрезанного рамой окна; правда, для того, чтобы увидеть краешек неба с солнцем, надо было наклонить голову и вывернуть слегка шею; мягкие тени то растекались по потолку, то, едва ветерок трогал занавесь, сгущались и вздрагивали… В последние дни солнце выглядывало всё реже, нудно моросил дождь – листья каштанов на бульваре до наступления календарной осени окаймлялись охрой, на центральной аллее бульвара, уже не обещавшего никаких умственных упоений, тоскливо покачивались редкие зонтики. А Кокошка написал солнечную сухую осень ещё незыблемой Австро-Венгрии, вот они – в получасе езды от Вены – рыжие кроны двух могучих дубов, за ними – в дымке – черепичные крыши; и бледное небо, и, не добравшись до рамки, усох лазурный след кисти – незакрашенной оставалась желтоватая зернистая бумага; с минуту размышлял – понравилась бы, не понравилась та акварель Бусыгину? Теперь же подумал: как удалось Соне, арестованной по приезде – капкан захлопнулся, говорила она, – сохранить изящную акварель в тонкой лакированной рамке… И как сохранился томик Пруста, одно из первых изданий?
Почему-то тогда, во Львове, не задавал ей простых вопросов.
Вся комната была серенькой, пасмурной, как день за окном, блестели только на стекле дождевые капли; и предметы – серенькие, словно бесцветные… Кроме яблок…
Нет, выделялись яркостью ещё и две небольшие вещицы: глазурованная, синевато-бирюзовая, с разводами и затёками краски пепельница и деревянная цилиндрическая, аляповато расписанная каким-то народным художником-промысловиком, но давно облупившаяся шкатулка… Как объяснить? Юра очень любил покопаться в той шкатулке, которую Соня, смеясь, называла «с миру по нитке».
Точно называла… Портновская требуха, какая-то миниатюрная оснастка для вязания-шитья-вышивания, а он испытал слепой восторг от спутавшихся разноцветных ниток, от блеска застёжек, крючочков и кнопочек, приделанных к квадратикам из холстины, крохотных, как радужно сверкающие капельки, перламутровых пуговичек. На одной из деревянных катушек слой зелёных, тускло блестевших ниток навылет был проколот иголкой. А также в шкатулке были две медные английские булавки, свёрнутый в кружок клеёнчатый, с нанесёнными сантиметровыми делениями метр, лоскутки шероховатой бортовки и скользкой, отливавшей металлом подкладочной саржи, простёганные плечики, крохотные, будто б для куколок, и жёсткий-жёсткий, хотя и куда более тонкий и гибкий, чем китовый ус, бортовой волос, и вновь – нитки: шёлковые, намотанные на картонные трубочки, и полненький-пухленький, почти шарообразный, коричневый моточек, хитро смотанный крест-накрест – для штопки чулок, носков? И – нити, собранные в удлинённые, перехваченные глянцевыми бумажными ободками с мелко-мелко напечатанными на них латинскими буковками названиями фирмы, петли: отощавшие мягкие пряди мулине нежнейших оттенков спектра. Кройка и шитьё – да, но никак не мог он представить Соню за рукоделием. И ещё на дне шкатулки могли отыскаться никак не связанные с шитьём и вышиванием тусклая старинная монетка с невнятным профилем какой-то королевы или принцессы, красная, затёртая до туманных белёсо-розовых пятен сотенная купюра с овальным Лениным… Почему так любил заглядывать в Сонину шкатулку и перебирать все эти простенькие, но необъяснимо волнующие сокровища? Может быть, потому, что так же необъяснимо волновало его ярко-пахучее содержимое этюдника, когда этюдник – со словами: «Перед нами Святилище» – открывал Махов?
А сейчас, ворочаясь, думал: вот вам, пожалуйста, образ мнимой бессюжетности жизни – все разноцветные нити, в том числе путеводные, пусть и Ариадной протянутые, обрываются, спутываются, случайно вывязывают в путанице своей узоры; шкатулка с требухой своей – догадался – ещё и образное пособие для романиста?
Между тем Соня уже читала: «Глаза герцогини синели, словно барвинок, который я не мог сорвать, но который она всё же дарила именно мне; и солнце, подвергавшееся угрозе со стороны облака, но ещё ярко освещавшее площадь и ризницу, окрашивало в тона герани разостланный на полу по случаю торжества красный ковёр, по которому с улыбкой шествовала герцогиня, и покрывало шерстяную его поверхность пушком розового бархата, сообщая пышному и радостному церемониалу оттенок своеобразной нежности и величавой мягкости, так характерный для… некоторых картин Карпаччо и делающий нам понятным, почему Бодлер мог приложить к звуку труб эпитет „сладостный“».
– Ты спрашивал, что такое красота? – положила книгу на стол.
О, дневное чтение ещё и тем отличалось от ночного, что Соня изредка прерывала чтение ради минутного комментария.
– Наивный вопрос, но от него не отмахнуться… Вся книга – развёрнутая попытка найти ответ, хотя ответа одного на всех нет… Крупицы прекрасного, рассыпанные по этим страницам, преобразуются в крупицы наших эмоций, наших счастий и несчастий, былых и будущих. При чтении каждым из нас непроизвольно собирается нечто расширительное, всеобщее, но – неопределённое… Ты будешь, конечно, прав, если сразу же спросишь – как собирается, благодаря чему собирается…
Ну да, об этом и сам он попозже не раз задумывался, ну да: жизнь тотальна, а её отражения в искусстве всегда дискретны; иллюзорная целостность выкладывается из будто бы конкретных осколков; мы откликаемся на вызовы тотальности лишь какими-то частичками наших душ.
– Отдельные нити обрываются, спутываются…
– О чём ты? – Соня надкусила яблоко. – Хорошее. Это редкий сорт, красный ранет.
Тоже занялся яблоком, мучнисто-сладковатым; с минуту жевали молча.
– Получается, что Анюта лишь не поспевала за изменениями в обличьях красоты. Земля задрожала, художники возбудились, увидели вокруг себя всё не так, как им виделось прежде… Допустим. Но она, разбираясь в живописи, как свинья в апельсинах, была права, когда сомневалась в познающем языке философии и уверяла, что ответов на главные жизненные вопросы нет в принципе. Она, помню, Паскаля цитировала, который и вовсе избегал ясности… Ответов нет?
– Нет! Но нам – неймётся.
– Всё та же агностическая эпистемология?
– Запомнил?!
– И ещё запомнил, что Аретино не боялся противоречий. Не потому ли он так преуспел в своих поэтических наблюдениях? Может быть, познавательная загвоздка в том, что мы-то как раз боимся исходных противоречий и попросту не желаем их замечать, а заметив – досадуем; мы желаем обманываться – упрямо вгоняем противоречивые явления в логически непротиворечивые понятия.
– Умно!
– Но как бы то ни было, – сама непонятность мира, предположил я недавно, делает мир живым и нас – оживляет, активизирует.
– Умно!
– Ответов нет, а…
Рассмеялась:
– Давно было, сейчас не вспомнить, кто же и по какому поводу это изрёк: стремление добиться ответа – то же, что требовать от куриного бульона, чтобы он закудахтал.
– Вчера задел твой рассказ, до чего же неожиданный! Трудно даже поверить, что не дьявольской фантазии обязана та жестокая вспышка чёрных непостижимостей! Скажи, тот правовед из Инсбрука, спасший из-под колёс… – о, он и сам чувствовал, что быстро взрослел, непростые вопросы всё чаще приходили ему на ум. – Он, правовед, воплощение естественной доброты, действуя по… нравственной инерции, – как не спасти ребёнка? – действовал, выходит, по наущению мирового зла?