Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– «Гинденбурга»? – спросил Блай.
– Точно не помню, да это и не главный факт его биографии, – Соня потянулась к пачке «Примы» за новой папиросой, Боровиков шумно отхлебнул чай. – Выжженная солнцем, грязная и пыльная Кулунда с несчастным худым верблюдом, привязанным к водокачке, развалюхами-мазанками и дощатыми конурами под ржавыми крышами славилась довольно-таки сытным – в столовой ежедневно были слипшиеся серые макароны, иногда даже присыпанные молотым мясом – и относительно свободным режимом, который опытные зэки называли курортным. Бараки прижимались к рельсам маневровой ветки, между бараками мы прогуливались по гнилым шпалам, разговорились – он, помню, прикурил у меня, хотя смотрел недоверчиво, я по всем статьям была чужая ему и чуждая. Разговор наш сначала получился довольно коротким; остановился эшелон, направлявшийся на целину, из теплушек повыпрыгивали студенты… Шелешнёв устрашающе посматривал на меня одним глазом, но я даже отважилась отправиться с ним в степную немецкую деревню за молоком и не пожалела, столько интересного услышала от него, хотя он, пока мы шли по степи, и злоупотреблял юмором с казарменно-лагерным душком, надоедливо славил Господа с небесной свитой его и цитировал библейские изречения… Там, в степи, обжились поволжские немцы, высланные.
– Немцы-молочники? Что-то новенькое.
– Молоко у них не горчило, они следили, чтобы коровы не щипали полынь.
– У Вяльцевой, кажется, был щедрый покровитель в начале её карьеры, – отставила чашку со следом помады на золотой полосе.
– Состоятельный адвокат, еврей-выкрест, из горничной провинциальной гостиницы он, наняв лучших педагогов вокала, сделал ярчайшую петербургскую звезду, но скоропостижно скончался, и на Вяльцевой вскоре тайно женился этот полутороглазый… пусть Шелешнев; правда, тогда, когда он женился на Вяльцевой, у него ещё были два нормальных глаза и все зубы во рту.
– Почему тайно?
– Чтобы избежать светских пересудов о мезальянсе. Ему, гвардейцу, а потом генштабисту, подполковнику или даже полковнику, не запомнила, прости господи, его чин, не пристало жениться на какой-то певичке, недавней содержанке еврея, которого он задним числом сильнее, чем всех евреев, вместе взятых, возненавидел… К тому времени, правда, Вяльцева сказочно разбогатела.
– Но звезда, она же – певичка, от неё весь Петербург шалел, тоже внезапно скончалась во цвете лет.
– Сгорела, как тогда говорили.
– Тут-то нас и поджидает самое интересное.
– Соня, не томи, – взмолилась Валентина Брониславовна, вновь машинально поднесла к жирно напомаженным губам чашку.
– Хорошо, – проглотила дым. – Шелешнёв храбро провоевал всю первую войну с немцами, потом, в Гражданскую, сражался с красными на подступах к Крыму под началом Врангеля, они, кстати, вместе учились ещё в пажеском корпусе. Но красные под командованием кровавых евреев-комиссаров с боями прошли Перекоп и не оставляли Шелешнёву шансов избежать виселицы. Он отплыл на последнем переполненном пароходе из Ялты в Константинополь. Молился на белую армию, а боевое братство рассыпалось; он осел в Германии, в Мюнхене.
– И что же дальше? Тоска по Родине, мытарства на чужбине?
– Вот что, – выдохнула дым Соня, – Шелешнёв на своей квартире в Мюнхене прятал от полиции Гитлера, которого разыскивали после пивного путча.
Немая сцена.
– И каков был загнанный в угол Гитлер?
– Если верить Шелешнёву – а такое и при желании не придумаешь, – Гитлер был легко ранен, но боялся потери крови, боялся боли при перевязках, которые делал ему Шелешнёв, первое время вёл себя истерично: вскакивал по ночам, что-то кричал, его душили рыдания, но, поначалу державшийся настороженно, он вскоре расчувствовался, раскис и слово за слово, обливаясь слезами, поведал душещипательную историю о том, как его, грудного младенца, где-то на подъездных путях к Инсбруку, оттолкнув в последний миг в сторону мать с детской коляской, случайный прохожий спас из-под колёс поезда… и…
– И нетрудно догадаться, что через годы, взрослый уже, закомплексованный и непризнанный, болезненно обиженный на весь мир, которым манипулировали евреи, Гитлер-Шикльгрубер, узнав всё это, увидел в чудном своём детском спасении символ-призыв – уверовал, что рождён для вселенской миссии; теперь именно он должен будет возвеличить Германию, избавив её от еврейских козней и пораженческого унижения. Однако, когда навёл он справки о своём случайном спасителе, как оказалось, профессоре права из Инсбрукского университета, немало был озадачен и уязвлён…
– Спаситель оказался евреем?
– Александр Осипович, вы не только чёрный юморист, но и тонкий психолог! – качнулись серьги.
– Ущербная психика фюрера, образы германского величия, возгоравшиеся в его истериках, объединяли, сплачивали и поднимали обывателей, так? – взволнованно перемешивал газетные сентенции со своими словами Блай. – И до чего же ловко и подло при этом собиралась по крохам, воскрешалась многовековая ненависть к евреям, чтобы подновлённые мифы отравили обывателей Рейха, повели…
– Невероятно! Я чуть чайную ложку не проглотил.
Никита Михайлович шумно завращался на стуле, обвёл взглядом гостей.
– Невероятный сюжетный узел для романа нового Достоевского! Вдумайтесь: еврей, профессор права, пацифист-гуманист до мозга кости, вытаскивает из-под колёс поезда младенца, которому суждено сделаться главным мировым военным преступником и уничтожителем миллионов евреев.
– Евреи, получается, сами же виноваты.
– Что и требовалось доказать.
– Нарочно не придумаешь!
– Озноб пробирает, – натянула шаль Валентина Брониславовна. – Такого никакому Достоевскому не придумать.
– Мороз по коже!
Шурочка прикрыла балконную дверь.
– Сюжет для нового Достоевского? Не перехлёст ли…
– Перехлёст?! Помилуйте, да этот сюжет даже и «старого» юдофоба Достоевского мог сразить: он бы, заглянув в наш убойный век, мог бы ужаснуться собственным заблуждениям. Действительно, жуть; такой божеско-дьявольский симбиоз добра и зла вряд ли кому из инженеров душ привидится и перед самым страшным припадком.
– Портвейн остался?
– Только «Шартрез», немного, – сочувственно вздохнул Блай.
– Гитлер ещё и художником был, – Боровиков наливал зелёный ликёр.
– Обожал пейзажики, цветочки, – улыбнулся Гервольский.
Соня тихонько прыснула, приложила платок к губам.
– Можно и мне ликёр? Две капли…
– Мерси!
Валентина Брониславовна, нервно дёрнувшись, поправила белой дряблой кистью с красными лакированными ногтями сползавшую с плеча шаль; молчала, но чувствовалось, её разбередило услышанное.
– Дальше, дальше что? – поторопила Шурочка. – Я ещё чай поставлю.
– Дальше… Гитлер стал канцлером. А когда у фюрера нации дошли руки до малых дел, когда ему понадобилось назначить главу Совета русской эмиграции, чтобы неуправляемых эмигрантов из России взять под надзор и держать в узде, он с благодарностью вспомнил о Шелешнёве.
– И что же?
– Тут появляется ответвление от истории: в заместители себе, как он говорил, под давлением гестапо, Шелешнёв взял двух русских фашистов-черносотенцев, тех, что в двадцать втором году стреляли в Берлине в лидера кадетов Милюкова, а убили Набокова, милюковского заместителя по партии.
Блай кивнул: –Я тогда, в двадцать втором, учился в Берлине, мне запомнились газетные шапки.
– И когда сын Набокова узнал, что руководить Советом русской эмиграции будет Шелешнёв, которого он называл гиеной, да ещё руководить будет вместе с убийцами его отца, Набоков с женой поспешили уехать из Берлина в Париж…
– Соня, можно по порядку? За твоими воспоминаниями не угнаться. Кто такой сын кадета Набокова, чем знаменит?
Вскинула голову, да так, что укрупнившиеся овалы ноздрей, показалось, отменили остальные черты лица.
– Сын – писатель, какой-то внезапный! Он, родовитый, носивший известную фамилию, игриво спрятался под псевдонимом Сирин, талантом своим расколол эмиграцию… Он, по-моему, вообще людей не жаловал, будто не замечал, а уж писателей «больших идей» на дух не выносил… Охранители традиций молодого Набокова тоже не терпели, обвиняли во всех смертных грехах: внутренней пустоте, блестящей холодности, внеморальной и бессодержательной узорчатости слога, но у него и почитатели появились, Ходасевич с Алдановым считали его главной надеждой эмиграции; ну а сам-то он был уверен, что он – лучший русский писатель.
– Лучший писатель? Сирин?! – недоверчиво отвалила нижнюю губу Валентина Брониславовна, а носовые тембры усилила. – Впервые слышу.
– Да, был уверен, что лучший… Иронизировал над стражами усталой традиции – одетыми во всё чёрное великими магистрами русской словесности. Да он и самого Достоевского не жаловал, корил за безвкусицу, считал, что романы Достоевского разбухли от пошлостей.