Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отражённое, хотя невидимое пока, прятавшееся за крышами солнце радужно вспыхнуло в фаске зеркала.
* * *– Но ведь вся Европа безропотно меняется, вся, поскольку атрофируются её духовные мускулы, – напомнил Германтову внутренний голос, интонационно подражавший почему-то пророческому гласу телекомментатора, уже списавшего со счетов христианство. Такова паскудная глобальная тенденция открытости границ и переселения народов, ЮМ, которую не переломить: разве в прошлом году в Гааге, Амстердаме ты сам не подумал, что голландцев уже днём с огнём надо было бы поискать среди запрудивших островерхие города выходцев из Марокко, Индонезии, Сенегала?
И что же, Европа, по существу созданная и поднятая городами, этими безостановочно работавшими фабриками смыслов, отказывается от себя самой, когда безвольно отдаёт свои великие культурные города на откуп полчищам пришельцев с других континентов? И надолго ли хватит теперь Европе жизненных сил провинции?
И что же, мой дорогой, взыскательный, но пещерно неполиткорректный ворчун ЮМ, с детства помнящий про выведенную ещё колонизатором Киплингом формулу непреодолимой отдельности Запада и Востока, но только что признавший, скрепя сердце, историческую неотвратимость этнических перемешиваний и вялой, но последовательной сдачи идейных европейских позиций, тебе и Париж ни одним своим уголком не сможет вскорости угодить? Зажрался деликатесами культурного прошлого?! И не отнести ли к причинам твоей, мягко сказать, пресыщенности, как и твоей ворчливости по поводу приходящей вместе с глобализацией исламизации, то, что ты, состарившийся, как это тебе ни обидно, ЮМ, вопреки всем знаниям-пониманиям твоим – из рук вон плохой диалектик? Тебе, то восторженному, то туманно-пасмурному, всё чаще, однако, хочется замедлить бег времени, ещё лучше – запустить его вспять, в обманные златые дни? – улыбался и хитрюще подмигивал себе Германтов, радостно приближаясь к зеркалу, почти касаясь носом своим прохладного скользкого, будто бы запрессованного во льду, потусторонне-амальгамного носа и, вспоминая последний из виденных им фильмов Вуди Аллена, чьи наивные персонажи, пленённые книжными парижскими мифами, на машине времени отправлялись за счастьем в прошлое.
Надув щёки, медленно-медленно затем процеживал сквозь губы воздух.
Кто я? – с надутыми-то ещё щеками нелегко было изобразить подобие улыбки. Кто я? И – каков я?
Каков я, и благодаря-вопреки чему я всё же духовно не опустел, сумел не превратиться в безликую оболочку?
Каков я, чтобы поступать так, как я поступаю, думать так, как я думаю… Я – вздорно-несносен потому, что я свободен? – как бы заискивающе спрашивал своё надутое отражение Германтов, качнувшись и как бы намеренно загнав своё лицо в угол зеркала. Свободен, свободен: даже рукою от себя, зеркального, отмахнулся. – Человек ведь обречён на свободу.
И выцедив воздух, наново глубоко вдохнув, уже мысленно оспорил эту замечательную сартровскую сентенцию… Выдвинув вперёд, насколько смог, подбородок, оскалившись, сделал себе страшную, до смешного страшную, рожу: мол, вот такой я, пусть по мнению каких-то придир и вздорный, однако же во многих, если не во всех отношениях – превосходный, ни на кого не похожий, дерзко-оригинальный… Самодовольное отражение ему заговорщицки подмигнуло, а он опять победно вскинул, вытянул вверх руки, сжатые в кулаки.
Чуть сбоку от зеркала, как бы подключаясь к индивидуальному мимически-двигательному спектаклю хвалебных самооценок, дразняще-весело запрыгали по обоям жёлтые пушистые зайчики.
Да, по утрам, перед зеркалом, он разыгрывал едва ли не регулярно вдохновенный спектакль миманса и заодно в шутку ли, всерьёз, но глядя глаза в глаза, перебирал свойства свои – не только физические, а и, как теперь все неучи говорят, ментальные, отчитывался перед собой в сделанном и несделанном, предавался пустым мечтаниям, а подспудно выстраивал планы на день.
И радостно вновь отмечал, что на теле – на груди, предплечьях, боках – нет ни одной жировой припухлости… Смешно – человек в футляре? Благодаря футляру и сохранился? Асоциальные свойства его характера, как бы вынесенные наружу, и обеспечили ему защитную оболочку? О, его действительно от рождения окутывало персональное, как воздушный кокон, пространство, непроницаемое для посторонних: прозрачную защитную оболочку даже Катя не сразу сумела преодолеть.
– Ты напористый, но… от тебя веет холодком, – в первый же день, после знакомства у сфинксов, не без удивления сказала Катя, испытующе глядя ему в глаза; и позже с неменьшим удивлением на него смотрела: тебе, равнодушному смельчаку, всё, что творится кругом, нипочём? Тебя ничего не притесняет, не ущемляет? Ты – ничей, только себе самому и прихотям ума своего принадлежишь? И как-то, сам того не замечая, умеешь автоматически проскальзывать между – всех прочих, кроме тебя, трогающими – событиями; опасности, передряги, неприятности будто бы тебя не пугают, потому что не касаются, никогда не смогут коснуться, ты будто бы застрахован… – А потом, попривыкнув, насмотревшись на его тихие поведенческие подвиги, Катя посмеивалась: – Как тебе удаётся выходить сухим из воды? На тебе – плащ-невидимка? Или ты научился между струями дождя пробираться?
– Вынужденно научился, – с серьёзным видом отвечал Германтов, – у меня же нет ни плаща, ни зонтика.
– Да, господа хорошие, надо мной не каплет, учтите, да, попрошу если не любить, то хотя бы жаловать, такой я, самоуверенный Гамлет и независимый конформист, такой ловкач я, такой вот неисправимо-непромокаемый, – вновь вскинул руки, а если бы умел, так и сделал бы балетный прыжок.
И неуязвим я, господа: как бы вы ни толкались, орудуя острыми локтями, как бы ни укалывали, ни синячка не останется на мне, ни царапинки, – поднялся ещё и на цыпочки, как если бы захотел руками дотянуться, проткнув потолок, до неба, – учтите, я, как сейчас говорят, тефлоновый.
Зеркало медленно заплывало нежным бледно-жёлтым огнём, а вот фаска погасла, холодно заблестела.
* * *Но что было – то было: избалованный заведомой всеобщей приязнью Париж ждал и от Германтова таких же, как и от всех прочих окультуренных модою пилигримов, благодарно-преданных изумлений, восторгов, объяснений в любви. Если же напомнить, что не только толика голубой французской крови текла в жилах Германтова, но и был он искренним франкофилом, а… А Рим? – совсем уж неожиданно для себя, но необъяснимо радуясь расфокусировке сознания, поменял объект внимания Германтов. Вечный Рим ни в чём таком, как кажется, вообще не нуждался, Рим, погружённый в свои тысячелетние сны и преданья-поверья, никогда и ни перед кем из заезжих зевак ли, культурных паломников не заискивал, не ждал от них гимнов, клятв в вечной преданности, не нуждался даже в излиянии заведомо расположенных к нему, Риму, чувств, был выше собственного тщеславия, потому хотя бы, что ничего из тайного в себе не открывал поверхностным взглядам, был умнее и глубже, чем озабоченный прежде всего ролью законодателя мод и блеском своим, желавший с ходу удивлять-покорять Париж; во всех смыслах этих слов Рим – умнее и глубже?
Что за примитивные иерархии?
Но ведь и без объяснений ясно, что Рим у каждого свой, Рим – это город городов, которые каждому в Риме – пусть и отягощённому знаниями о нём – предстоит терпеливо обнаруживать и наново открывать, а Париж – непременно и сразу один на всех. Но… Не растекаться, не растекаться, тут же приказал себе непоследовательный Германтов, тем более что о Риме он написал уже большую и пользовавшуюся успехом – как не пощекотать авторское самолюбие? – книгу.
* * *Но как же не растекаться, как?
Германтов тут же ослушался собственного приказа.
Каким далёким и трагичным был у этой, римской, книги исток. Однако счастливо писалась и написалась она, и судьба выдалась ей счастливая: переводы, переиздания, престижная, присуждаемая раз в пять лет премия римского сообщества историков архитектуры.
Nel complesso di millenni (sette e mezzo punti di vista su Roma) – всего через год после русского издания вышел итальянский перевод.
Успех книги был ошеломительным.
«Виртуозная игра пера под управлением взгляда», «Затейливо-узорчатые вербальные картины в рамах пространственной непреложности»… Стоит ли напоминать, что ударные строки рецензентов были вынесены на суперобложку?
Да: «В ансамбле тысячелетий, (семь с половиной взглядов на Рим)»… При вручении премии книгу о Риме, как нередко уже бывало с книгами Германтова, комплиментарно называли «стереоскопически сложным романом», «искусствоведческим, но глубоко личным романом», а Германтов в ответной речи своей на торжественной церемонии в зеркальном зале виллы Боргезе, отражаясь сразу во многих, сверкающих огнями люстр зеркалах, за «роман» ухватился, сказал иронично-смиренно, однако с достоинством: «Когда роман, тем более такой многословный роман, как „В ансамбле тысячелетий“, издан и отмечен вниманием, романисту, думаю, лучше всего помолчать. Что же касается этой феерической церемонии – спасибо за новые ощущения».